1.
Он замыслил ее как нечто белое, легкое, устремленное ввысь, бесконечно простое и понятное каждому человеку. В чем-то она была похожа на церковь Покрова на Нерли, маленький белый храм, фото которого он подолгу рассматривал на старом календаре, забытом на комоде, — в разливе реки, прикованный к своему отражению.
Впрочем, образ храма частенько бывал размыт, он то и дело менялся в зависимости от перепадов настроения; иногда казалось, он будет огромным собором и вовсе не таким воздушным, как на картинке, а иногда все терялось в рассыпчатом гуле. Но главное, что он понял с бескомпромиссностью фанатика, что и быть не могло другим, так это то, что церковь должна парить над водой, и ничто не должно ее удерживать.
Вот только не мог решить, как это сделать, чтобы церковь отрывалась от своего отражения и свободно плыла по воздуху. Он думал об этом ночи и дни, но потом вдруг забывал и представлял себе уже исключительно готовый результат своего труда, как будто все уже было сделано. Возможно, ему казалось, что решение будет найдено каким-то естественным, само собой разумеющимся образом, без лишних усилий, но единственно воздействием духа.
В пустые, незаполненные работой минуты, незаметно сливавшиеся в часы, а иногда и дни, он благоговейно, в мельчайших подробностях, созерцал будущее чудо, вплоть до сетки трещинок на штукатурке. Золотой купол в форме полушлема с сияющим крестом, простым, какие ставят на бедных деревенских кладбищах. Он часто ходил в часовню при кладбище и из узких окон разглядывал окружающие ее могилы. Подзор из просечного железа, а еще лучше — из нержавейки, поскольку кругом вода. Рядок вытянутых по барабану арочек, визуально его удлиняющих, с простенькой аркатурой в виде бегущей волны. Затем кокошник и копирующие его закомары. Закомар будет пять, и сверху они будут крыты чистым золотом.
Как гулко билось сердце, когда, возбужденный, встревоженный, он бросался к бумагам, чтобы уловить, уплотнить, сделать видимым доступный ему одному образ. Его чертежи пестрели поправками, набросками, раздраженно перечеркнутыми, заштрихованными; иногда нельзя было разобрать, какую деталь он пытался прорисовать, поскольку одно изображение накладывалось на другое, следующее закрывало предыдущее, еще одно ложилось, будто набело, и так, словно не хватало места на бумаге, не хватало времени и сил, пока не ломался карандаш и на бумаге не образовывалась рваная дыра. Тогда он хватал новый лист и продолжал.
Корпус, который поначалу виделся ему обнесенным умиротворяющей аркатурой, постепенно обрел совсем иные черты, более резкие, более строгие, царапающие, тревожные. Храм стал значительно выше и был поделен на шесть или восемь граней, по числу закомар, очерчен жесткими, острыми линиями. А главное — он сделался уже, тоньше, прямее, отчего лишенный декоративного убранства портал стал казаться маленьким и чересчур узким, но это не портило общее впечатление от храма, поскольку теперь весь он был подобен свече, загорающейся от первых лучей солнца, и огнем своим словно говорящий миру — вот он я, сливаюсь с небом, как пламя свечи сливается с молитвой.
Сколько времени ушло у него на поиски звонницы! Он подолгу бродил среди оград, забирался в кладбищенскую глушь, стараясь различить шепоты потусторонней жизни. Не зная молитв, испытывая томительную неприкаянность в таинственном течении церковной службы, он хотел уловить смысл звука для растерянного человека, понять, что меняется в душе под действием церковного пения, зачем все это, хотя бы на миг, пока не завершился труд священника. И он крестился, когда крестились другие, раскрывал рот, когда пели другие, и мысленно повторял всегда одно: «Виноват, Боже, виноват…» — а в чем виноват, о том он не задумывался.
В полуночном мерцании воды, когда звезды мириадами отражений рассыпались по спокойной глади озера, черные контуры ельников на островах казались ему вросшими в воду церквями, и мучительный, исподвольный гул внезапно заполнял его голову — укором, высшим упреком в чем-то большом и тяжелом, чего он так и не сделал. И, сидя в лодке, он стискивал ладонями лоб, зажимал уши, чтобы не слышать, но гул грозно вырастал откуда-то изнутри и ширился, как благовестный колокол, переполняя сердце жарким отчаянием.
Звоннице места не было. Она все портила, ломала весь замысел… Но как без колокола? Разве может быть церковь без колокольного звона?
В отчаянии он рвал свои бумаги и начинал снова. И не было ему ни минуты покоя. В его больной одержимости не доставало понимания, к чему, к какому пределу стремится душа. Душа сама была путеводной звездой, окрашивающей все вокруг ясным, достоверным цветом.
При всем том его посещали сомнения: как незримые химеры, они жалили в самый мозг, не позволяя остановиться, сделать передышку в изнурительной борьбе с демонами, о которых он имел расплывчатое представление, но которые всегда поджидали где-то поблизости. Иногда он чувствовал, как закипает кровь у него в жилах от ужасающей возможности столкнуться с ними. А столкновение было неизбежно. Отдавая себе в этом отчет, он видел лишь один способ противиться их разрушительной силе — обретение символа, который станет всеобщей защитой, и не только для тех, кто однажды увидит его собственными глазами, но и кто даже не будет знать, что он существует.
Впрочем, если разум еще допускал какие-то колебания, то в смутной, бесформенной вере его не было места нерешимости. Все, что горело в нем исступлением безумного фанатика, что отделяло от обычной жизни, испепеляло плоть, силы, разум, все выражалось в двух словах — долг и путь. Только в них он видел если и не религию, то верную дорогу к искуплению своего безверия, вернее, неумения верить так, как верила его бабушка, как верили все те, кого он видел в церкви, а в итоге — и к оправданию своей бесплодной жизни, в которой, похоже, все меньше оставалось того, что позволяло ей гореть…
Строить надо было непременно так, чтобы храм вознесся в воздух. Прямо и непосредственно над водной гладью.
У него была тяжеловесная фамилия Мандрыгин и легкое имя Иван. И прозвище он имел для своего возраста обидное — Херувимчик.
Две страсти всецело овладели его существом. Эта была главной.
2.
Из забвения, густого, темного, его выдернул — так, что не успел запомнить чего-то разволновавшего его до слез — резкий, как сигнал тревоги, звонок телефона.
Сквозь узкую щель в плотной шторе пробивалось солнце, острый луч радужно преломлялся в горлышке пустой бутылки из-под виски.
Некоторое время он лежал и слушал звонок. Потом взял трубку и молча прижал ее к уху. На другом конце тоже молчали, видимо, ожидая какого-нибудь отклика. Потом тихий голос Вальдмейстера, с трудом подбирая русские слова, сказал:
— Андрэу, я делал все, что могу, но они меня не слышать.
— Мда, — неопределенно буркнул он.
— И знаете, их можно понимать. Контракт — дело… как это… холодное.
— Ну, да, — согласился он.
— Вам надо в Берлин. И как можно торопливее.
— Отто, не мучайтесь. Говорите по-немецки.
— Хорошо, — Вальдмейстер с облегчением перешел на родной язык: — Здесь мы спокойно выработаем дальнейшую стратегию. То, что произошло, не поражение, я в этом уверен. У вас есть… реальные таланты и реальная возможность держаться на плаву, пока все придет в норму. О, Андрэй, у меня сердце надрывается, когда я вижу, что стало с нашими делами!
Вальдмейстер оставался собой: несмотря на заметное волнение, он, с присущей ему политичностью, обходил острые края правды, способные больно ранить нежное сердце его собеседника. Как многие немцы, Вальдмейстер гармонично сочетал в себе жесткость бизнесмена с сентиментальной чувственностью.
— Слухи распространяются очень быстро, но пока они — только слухи.
— Слухи — это то, что можно опровергнуть. А потерю голоса опровергнуть нечем.
Он пропустил замечание мимо ушей и неожиданно резким, как удар хлыста о ботфорт, голосом отчеканил:
— Время надо держать за хвост! У вас есть свобода для маневра.
Он второй раз произнес это «у вас», словно фиксируя новое состояние их отношений, несколько удаленных уже от «мы», но еще не ставших исключительно дружескими.
— Я провел кое-какие встречи, пощупал почву насчет последствий… Очевидно, проблемы будут с американцами. В Европе пока не разучились чувствовать. Ковент-Гарден готов к компромиссу, без сомнений. Японцы и вовсе сентиментальны. Я не уверен на все сто, но, думаю, тут мы договоримся. А вот с Метрополитен разговор, как ни прискорбно, короткий. У них механическое пианино вместо живого сердца. Ноябрь, это уже скоро.
— Их можно понять — промямлил он. Не сказать, чтобы его это не трогало, но именно теперь голову стиснула резкая боль.
— Коммерсанты, — вялый голос Вальдмейстера дребезжал праведным презрением, — до мозга костей коммерсанты. Контракт — и точка! Поразительно! Я позвонил им в первую очередь, но они уже знали! Представляете? Стюард с того и начал. Откуда, вас спрашиваю, они об этом узнали?
Да уж, служба сыска в мире высокой музыки поражает своей изощренностью: взять хотя бы тенора из Дюссельдорфа, которого в последний момент сняли с роли Зигфрида на том основании, что на левой ягодице у него была вытатуирована (хотя и давно сведена) нацистская свастика. Возмущались, тарахтели, но никто не задался вопросом: а как почтенные импресарио углядели эту пикантную деталь?
Ему стало казаться, что Вальдмейстер уже целую вечность долбит своим скорбным голоском одно и то же по его окаменевшим мозгам, и тогда он сказал:
— Послушайте, Отто, мне надо немного поспать. Вы меня разбудили. Который сейчас час?
Однако Вальдмейстер, похоже, опять его не услышал.
— Нет, вы не подумайте, я ни от чего не отрекаюсь. Скорее приезжайте в Берлин, нам надо о многом поговорить. — Он вдруг захохотал: — Они хотят Лаузена, но — похудевшего! Только представьте себе! Лаузена! Но я его хорошо знаю: он не сбросит ни одного грамма! А знаете, почему? Потому что уверен, что именно вес питает его бас-баритон. Для него это, так сказать, фетиш. Похудевший Лаузен не сможет достойно петь! В этом я убедился в Зальцбурге, когда он отравился грибной подливой и за три дня на одной воде потерял несколько килограмм. И в итоге удивил. Но! Своей беспомощностью! Дал петуха! А все почему? А потому, что постоянно думал о печеном колене. Вот так!
— О Боже! — взвыл он.
— Что такое, мой друг? — озабоченно спросил Вальдмейстер.
Он хотел сказать: «Хватит уже делать вид, что ваша совесть тяготит вас больше, чем ваши долги!» Но сказал:
— Не обижайтесь, Отто, я иду спать. — И нажал «отбой».
Вальдмейстер всегда был скользким. Поэтому он и выбрал его своим импресарио. За десять лет ему удалось освоиться в мире музыкального апломба и сколотить неплохой капитал. Он не помог ему сделать решительный шаг. Как это, должно быть, трудно — отбросить костыль, на который так долго опирался.
Он с трудом поднялся и подошел к столу, на котором стояла бутылка с минеральной водой, налил в стакан и стал пить, глядя в окно. За окном на перекрестке белый «Шевроле» со всего маху врезался в заднюю часть новенькой «Волги». Раздался плотный звук смятого железа, машину отшвырнуло, послышались возбужденные крики. Он задернул штору, поставил пустой стакан на стол и вернулся в постель.
3.
Когда Андрей вышел на улицу, фонари только загорались в пока еще светлом, сизо-голубом воздухе. Влажная свежесть дохнула ему в лицо. Откуда-то потянуло дымком, и мир сделался чуть более уютным. Уже высыпали звезды, слегка прикрытые кофейной пенкой размазанных по угасающему небу облаков. Тут и там вспыхивали огни витрин, движение на улицах стало более оживленным. Сумерки стремительно таяли, перетекая в ночь.
Подняв воротник пиджака и засунув руки в карманы, он побрел по кривым улочкам старого города, с удивлением отмечая про себя, как мало здесь изменилось за годы его отсутствия. Кое-где выросли новые здания, многие заведения сменили вывеску. Когда-то обшарпанные дома старой мещанской застройки обновили свои фасады, выпрямились, перевоплотившись в рестораны и спа-салоны. Так и подмывало заглянуть в сияющие окна вылизанных особняков, превращенных в комфортабельные апартаменты, где, исполненная покоя и простых удовольствий, струится, подобно лесному ручью, тихая, сервированная приятными заботами жизнь.
Но город, тем не менее, остался прежним: рассеянным стариком, напялившим дорогое пальто поверх изношенных тряпок. Тонкий аромат престижа не смог перекрыть духа дачного захолустья. Из подворотен, как и раньше, несло подвальной сыростью, по улицам устало ползли переполненные маршрутки, в цветущих садах то и дело орали петухи и брехали цепные собаки, да и на лицах прохожих вечным клеймом лежала будничная, привычная забота. Дорожки были усыпаны где желтыми сливами, где перезрелыми яблоками. Он сорвал пару слив с бесхозного дерева, торчавшего посредине дороги. Сливы были сладкие, мягкие, прямиком из детства. Из распахнутых окон частного дома понесло до печенок знакомым запахом свежего сидра, лекарственного, как здесь говорят, от всех болезней: гонят, значит, как ни в чем не бывало.
Он пересек небольшую площадь и свернул в первый попавшийся переулок. Свернул, не задумываясь, но уже через несколько шагов вдруг осознал, что зашел сюда не случайно. Прямо за поворотом, точно ржавый корабль, навстречу выплыл облупленный фасад музыкально-педагогического института, гордости города, по-прежнему грязно-желтого цвета, правда, теперь с решетками на окнах первого этажа. Раньше решеток не было. Ограда скрылась в зарослях акации. Цоколь порос мохом. Он сошел с этого корабля до срока и ни разу не вспомнил о нем за все эти годы.
Но теперь что-то взволнованно зашевелилось в памяти.
Вот улица сползает вниз по холму туда, где антрацитовым блеском искрится аккуратно забетонированная речушка, когда-то в ней мирно паслись стада жирной форели. Конец занятиям, гремит звонок, и из дверей с грохотом и с облегчением на сонных лицах вываливаются студенты. Улица Утренняя. Да, так и есть, Утренняя. Апрель. А вот и он, самовлюбленный, веселый, уверенный в своем избранничестве, с прорвой надежд в голове, которые когда-нибудь непременно сбудутся. С ним Борька Штефанко, тенор. Вниз к реке по Утренней несутся сверкающие под солнцем ручьи.
В конце улицы стоит трехэтажный дом с палисадничком. В окне первого этажа частенько разучивает музыкальные пьесы девчонка-старшеклассница. На пианино красуется черный бюстик Бетховена. Девочка сидит спиной и не может видеть двух оболтусов, которые, проходя мимо, всякий раз с деланным восторгом замирают перед окном. Сбиваясь и путаясь, она добирается, наконец, до финала. И с последней фразой за спиной у него раздаются энергичные аплодисменты с криками «Браво! Браво! Брависсимо!» Девчонку сдувает с места. Оставшийся один, Бетховен хмуро глядит в окно. А парни поставленными голосами, старясь переорать друг друга, на всю улицу заводят:
O sole, o sole mio
Sta `nfronte a te!
Sta `nfro-o-onte a te-e-e-e-ee!
Выглядывают встревоженные соседи, девчушка носа не кажет из-за шторы, а парни, хохоча и зачем-то хромая, каждый на свой лад, удаляются по своим делам…
Спускаясь к реке, он задержался перед тем окошком. В комнате было темно, и он не смог разглядеть даже, стоит ли там еще пианино. Ему захотелось увидеть ту девочку, теперь уже молодую женщину, узнать, носит ли она косу с белой лентой? Он бросил в стекло щебенку. В соседнем окне загорелся свет и появилась всклокоченная голова пожилого соседа.
Повернув к набережной, Андрей нос к носу столкнулся с Павлом Егоровичем Порошиным, частнопрактикующим врачом, о котором вспоминал редко, но всегда с симпатией. Павел Егорович практически не изменился: тот же элегантный, хоть и не новый чесучовый костюм, то же выражение профессионального участия на лице; лишь слегка поседела густая шевелюра и в осанке обозначилась неброская сутулость.
— Господи Боже мой! — воскликнул Павел Егорович, прижимая руки к груди. — Глазам не верю, неужто Андрей Майский собственной персоной! Откуда? Когда?.. Андрей… Андрей Константинович, голубчик, да вы ли это?
— Не пугайтесь, Павел Егорович, это я. Согласитесь, большая неожиданность встретить старого знакомого в нашем городе?
— А вы все такой же, — рассмеялся доктор. — И то правда, неожиданность! когда вас не было у нас лет эдак… сколько же? А, не важно. Я уж думал, не свидимся никогда.
Они пошли вдоль набережной. Доктор был неподдельно рад встрече.
— У нас тут, голубчик, как маленький Рим: ждем нашествия готов и все веселимся, — рассказывал Павел Егорович ровным, спокойным голосом, отбивая шаг концом длинного зонта. — Уж какие страсти в столицах, того и гляди ахнет в тартарары Святая Русь. А мы… живем мелко, как говорится, из кулька да в рогожку. Но шумно. Вот на днях промышленник Пукин на свое сорокалетие устроил фейерверк прямо из вертолета. Завис над площадью, оттуда выпорхнули наяды в неглиже, непосредственно к гуляющим, а Пукин от полноты чувств пострелял в небеса из автомата Калашникова. Все, разумеется, врассыпную. Но ничего, пожурили только. У нас и не такое бывает. Здесь генерал один — деньги. За них, голубчик, вам любую мерихлюндию, какую только пожелаете, стравят. Мы уж и не удивляемся ничему.
— Не могу себе это представить, Павел Егорович, — покачал головой Андрей. — А с виду тихий, вроде бы, городишко.
— Давненько к нам не наведывались, давненько. Все меняется, душа моя, все течет. Вот и вы изменились, другим стали. А как же? Слава, известность. Талант! — Он остановился и уставился на Андрея сквозь узкие, постоянно сползающие по переносице очки. — Вот только вид у вас, не обижайтесь, дружочек, вид у вас того… хм, да… Употребляете?
— Да нет, бросьте… так, эпизодически.
— Вот и ладненько, если эпизодически. Это можно. Даже нужно. Я вам даже компанию составлю, если эпизодически, ежели не побрезгуете, конечно. Бокал винца домашнего, очень даже. На днях… Вы не у Лики ли Константиновны остановились или — как?
Взгляд у доктора слегка затуманился.
— Нет, не был еще. Я вчера приехал.
— А, ну так будете же? Вот там и встретимся с вами. Я ведь по-прежнему дружу, навещаю… У нее ведь отельчик, домик гостевой. Там все бывают, как на даче… Вот там и свидимся, и поговорим. А сейчас мне идти надо, голубчик. Меня больной ждет, пока я с вами тут лясы точу.
Они расстались, сердечно пожав руки.
Улицы на удивление быстро опустели. Он узнавал их, как узнают старых, давно позабытых соседей, но не ощущал себя вернувшимся. В доме давно жили другие, теперь это был их дом. Он не жалел.
Магазины и лавки закрылись, и лишь витрины светились холодными огнями. Повсюду установился сонный, провинциальный покой. Есть тишина особенно притягательная на пустынных, лунных улицах и площадях, в застывшем блеске начищенной брусчатки. Ее не нарушают ни спокойные голоса, долетающие из окон, ни плеск реки, ни мягкий шелест листвы, ни гулкий шум ночных заведений, поскольку исходит она из внутренней умиротворенности, по природе своей несовместимой с хронической аритмией мегаполиса.
Над крышами показалась колокольня Вознесенского храма, одного из семи в городе. Давно, еще в училище, он какое-то время пел в церковном хоре. Он помнил воздух в косых столбах солнечного света с частичками плывущей в нем пыли, терпкий запах медовых свеч и ладана. Часы на фасаде давно сломались, проржавели и всегда показывали восемь.
Он остановился под фонарем. Удивительно, насколько искусственный свет разнится с естественным. Утренний, дневной, вечерний — постоянно в движении, в плавном перетекании цвета и состояний, из одного в другое. А свет от фонаря всегда статичный, как чиновник на посту, и ничто не может его поколебать.
Мгновение… он покачнулся, удерживая равновесие, как если бы резко выступил из темноты на яркий свет, как будто эта глухая тишь всосала его внимание, притупила чувство времени, а часы на церковном фасаде показывали правду.
Он вдруг отчетливо понял, что вымотан, что последние недели выпотрошили всю его жизнь. Труднее всего было не спешить и делать то, на что никогда не хватало времени и что, в конечном итоге, оказалось несущественным.
Издали донесся дружный смех. На небе, упав на бок, покойной улыбкой сиял месяц. Камни мостовой тускло блестели и выглядели мокрыми. Пора возвращаться.
По пустому, тихому переулку, скудно освещенному редкими фонарями, он пошел в сторону вокзала. Каблуки четко выстукивали одинокий шаг по мощеному мелким камнем тротуару.
Его обогнал автомобиль. Вспыхнули красные стоп-сигналы, автомобиль затормозил. Хлопнула дверца. Огни погасли, машина продолжила движение и исчезла за поворотом, а на дороге осталась стоять очерченная фонарным светом женская фигурка.
Девушка была хорошо сложена. Копна густых, светлых волос живописно растрепалась. Неуверенным шагом она пошла вперед. Он следовал за ней, медленно приближаясь. Взгляд его не мог оторваться от крепких, загорелых ног, до колен прикрытых узкой юбкой. Бедра мягко покачивались при ходьбе. Сумочка висела на кончиках пальцев, готовая того и гляди сорваться. Никого на улице больше видно не было.
Когда расстояние между ними заметно уменьшилось, женщина остановилась. Андрей продолжал идти. Она поднесла руку ко лбу, словно хотела откинуть прядь, и, грациозно подломив колени, вдруг села на тротуар.
Это произошло так быстро и неожиданно, что он замешкался, но сразу спохватился и кинулся к ней. Став на колено, он заглянул ей в лицо:
— Что с вами?
В полутьме особенно заметна была бледность вокруг ее огромных, прозрачно светлых глаз. Она попыталась улыбнуться:
— Нет-нет, ничего страшного. Голова закружилась.
— Боже мой! — послышался за спиной задыхающийся басок. — Боже мой! Зоя! Что с тобой сделали!
Неизвестно откуда, возник тучный, курносый субъект в пыльной сатиновой одежде, сидевшей на нем пузырем, в бейсболке на голове, с взъерошенной бородой и принялся суетиться вокруг, не решаясь подойти ближе.
Он вскидывал свои, похожие на кувалды, руки, хватался за бороду, отступал, приближался и причитал, причитал, судя по всему, абсолютно искренне:
— Как ты, Зоя? Боже мой! Ушиблась! Зоя, не ходи туда, прошу тебя! Не ходи! Упала! С ума сойти! Ай-ай!
Набрав в легкие воздуха, девушка слабо прикрикнула:
— Уйди, Мандрыгин! Милицию позову…
Странный тип сразу застыл, видимо, соображая, как-то вдруг сдулся, поник, точно ребенок, которому указали на дверь. Потоптавшись с минуту, он пробормотал:
— Ну, я вижу, все уже хорошо… Тебе уже лучше. Тогда ладно, тогда пойду… Я неподалеку тут, если что… рядышком…
И мгновенно исчез.
— Что это было? — спросил Андрей.
— А, — отмахнулась девушка, — дурачок наш. Учились вместе. — Она подняла глаза на статного мужчину с густым, обволакивающим баритоном. — Дайте руку, я встану.
— Позвольте, я провожу вас до дома. — Он помог ей встать на ноги. В душе ему нравилось это приключение. — Куда вам?
— А вот… вот этот дом… Голова кружится… простите…
— Держитесь… как вы ходите на таких каблуках?
— Ерунда.
— Здесь живете?
— Да… Второй этаж. Спасибо вам… Не подумайте, я не пьяная… Сама не понимаю, в чем дело… Если вам не трудно, поднимитесь со мной, пожалуйста, я боюсь…
— Конечно.
Из черной подворотни Мандрыгин жадно следил, как, опираясь на руку незнакомца, Зоя скрылась в подъезде. Перебежав на другую сторону улицы, он увидел, как в ее окне загорелся свет. Пару часов он напряженно наблюдал за мелькавшими на тюлевых занавесках силуэтами Зои и ее гостя. Потом свет погас. Постояв еще немного, Мандрыгин ушел. Зоя была второй страстью Херувимчика. Других у него не было.
4.
Словно сорвавшись с хрупкой опоры, сухой, душный день покатился к закату. Темнело обвально. Вот небо на короткий час оплелось бликующей чешуей зеркального карпа, а после вытянулось длинным мраморным брюхом над смирной гладью чернеющего озера и погасло. Мир наполнили тени.
Бог пристально наблюдал за ним. Мандрыгин ощущал на спине его строгий, упорный взгляд и не мог, не находил мужества обернуться, боялся поднять глаза: лишь, подобно черепахе, втягивал голову в плечи.
Нужно было спешить, собрать в кулак волю и силы, которых с каждым днем становились все меньше, и спешить. Больше не было времени. Бог знал это, наверняка жалел его, но не хотел сдерживать поток событий. Храм должен быть построен, и как можно скорее: впереди зима, и озеро замерзнет.
Каждый шаг причинял ему физическое страдание. Продырявленные ботинки набивались щебнем, камни впивались в ступни через истонченные подошвы. Пятки давно перестали кровоточить, превратившись в огрубевшие, бесформенные мозоли. Все его тело пропиталось болью непосильного труда, но он не обращал на нее внимания.
Демоны — эти насмешливые вертопрахи с медными очами в глазницах — могли налететь в любую минуту, как это случилось однажды, и тогда весь огромный, одинокий труд его пойдет прахом, храм останется недостроен, и Бог разочарованно отведет от него свой исполненный презрения и скорбного негодования взгляд.
И без того им было раздолье. Он видел их в городе, в сдвоенных отражениях немытых витрин, в пыли, взметаемой на ветру, в черных дырах квартир за приоткрытыми шторами, в стеклах уплывающих машин, среди беззаботных людей, на крышах зданий и возле дома, в котором жила Зоя. Сколько раз он пытался сказать, предостеречь, чтобы увидели и ужаснулись вместе с ним, но от него отмахивались, как от мухи, со смехом, шутя, сдували на него пивную пену, плевались шелухой от семечек, кидали мелочь… Признаться, в иные дни от него и впрямь пованивало псиной.
Его не слышали и не слушали. Слишком много обреченных людей беспечно сновало повсюду, подобно муравьям, не видящим занесенного над ними ботинка. Слишком доступны были их души. И силы не осознающих смертельной опасности мужчин и женщин легко истощались в роковом водовороте мелких дел и будничных событий. Это он понимал настолько отчетливо, что видение зачастую представлялось свершившимся фактом, и тогда, перепуганный, он бежал к дому Зои, чтобы убедиться, что с ней ничего не случилось.
Чтобы оставаться незамеченным, он старался спать днем, а работал по ночам, когда звукам труднее обманывать слух. Почти всегда сон его был страшен и быстр. Часто, вырываясь из мокрых ремней забвения, он выбегал на улицу, чтобы освободиться от ужаса, исчезающего долго, как изжога. Тогда его можно было видеть неподвижно стоящим перед каким-нибудь домом. Кошмар, вероятно, еще сковывал его сознание. Растрепанный, сжав кулаки, он вглядывался безумными глазами в черный, пустынный зев распахнутого окна.
От заброшенной каменоломни до береговой черты двести шагов. Двести шагов — если идти налегке. С куском каменной глыбы в одеревенелых руках этот путь кажется бесконечным, каждый шаг стоит дорого.
Перехватив его левой рукой, поскольку левая была крепче, он крепко прижимал холодный камень к сердцу. Раньше он мог взвалить его на плечо, так удобнее было нести, но с недавнего времени мозоль на плече начала гноиться, и теперь камень приходилось держать в обхват.
Словно по тонкому льду, мелко переставляя ноги, он нес его к лодке по кратчайшей, им протоптанной тропинке. Эта тропинка никогда не высыхала полностью, всегда оставалась коварно скользкой, грозя внезапным падением (что случалось с ним не раз, и однажды чуть не закончилось гибелью, когда он рухнул на спину в обнимку с тяжелой глыбой, после чего проболел больше месяца). Он боялся ее, как змею, пока не распознал ее подлость и не научился с ней ладить, ступая сперва на пятку, затем на всю ступню, как бы вдавливая ногу в глинистую почву. От напряжения шея натужно раздувалась, воспаленные глаза стекленели и наполнялись слезой, лицо делалось жарким, пунцовым, а лоб прорезала косая белая полоса, тянувшаяся к виску.
Когда очередной камень падал на деревянное дно, лодка грузно вздрагивала, удерживая равновесие, и весла, похожие на раскинутые руки, с мучительным скрипом прокручивались в уключинах.
С каждым днем силы его истощались. Теперь за одну ночь он успевал сделать значительно меньше, чем месяц и даже неделю назад. К тому же приходилось прислушиваться, а это мешало. Он знал, что в тишине ночной, пустой, хрусткой, имеется трещина, в которую, если он допустит ошибку и чем-то выдаст себя, легко проникнут демоны, расширяя и удлиняя ее до ослепительной молнии, они увидят его — и тогда… он страшился подумать о том, что случится тогда, и, стиснув зубы, продолжал упорно работать, как однажды заведенный и оставленный механизм.
Прямо из воды забирался в лодку, работая веслом, разворачивал ее, мельком, на глаз определял направление и медленно вел ветхую, скрипучую посудину к сияющей точке, раз и навсегда отмеченной им на водной поверхности.
Только ему одному было дано видеть эту точку. Ее сияние шло из глубины, подобно тонкому лучу, прошивающему аквамарин озера. Именно сюда указал Господь, уверенный, что кто-то поймет его замысел. Он понял — и жизнь окрасилась светом яркой и могучей идеи, способной взять человека в крепкий кулак, сжать его волю, сердце, разум и вести к черте, за которой все становится простым и легким. Ведь зло владеет только злом. И если все увидят Бога, то демоны не смогут отвести их глаз. Надо только, чтобы увидели все. А смотрят туда, куда указывает палец.
Идея казалась ему живой, как само естество, как вода, земля, воздух. Ее можно было любить. Все изменится, когда над озером воспарит сияющий храм.
Подогнав лодку к нужному месту, он какое-то время отдыхал, набирался сил, оглядывал место, как оглядывают строительную площадку, задирал голову, что-то высчитывал, примерялся, словно вокруг высились стены, затем рывком поднимал камень и сваливал его за борт. Камень мгновенно исчезал в черной воде. За ним отправлялись другие. С коротким всплеском они таяли в слюдяной бездне, оставляя по себе лишь круги да ровную тишь сырого пространства. И только старая лодка с обессилевшим пассажиром облегченно покачивалась на мелкой волне.
Он не смотрел, куда упали камни, внимательный взгляд его оценивал нечто, уходящее ввысь.
Потом Мандрыгин разворачивал лодку и устало греб к берегу, то и дело оборачиваясь и оглядывая творение своих рук тревожным глазом. Пустынное озеро обвевало его холодным дыханием, высушивая мокрую от пота рубаху, черные дали коварно манили к себе. Причалив к берегу, он привязывал лодку к прибрежному кусту, чтобы она оставалась на плаву, и ее не пришлось потом, груженую, сталкивать в воду, и возвращался к каменоломне за новыми камнями. До рассвета было еще далеко. И все же не мысль влекла его и даже не чувство, в котором, как в тигеле, плавятся любые доводы здравой мысли. Воля — единственное, что способно безрассудно вести человека к обрыву, воля держала в трепетном напряжении его погибающий рассудок. Физические силы, осознание опасности, трезвый взгляд — все промялось под чугунным катком воли, неизвестно откуда возникшей, но придающей глубокий смысл и оправдание его растерянному существованию. Он видел путь и знал свое назначение. Этого было довольно.
Так, изо дня в день сбрасывая каменные глыбы в воду, Мандрыгин потихоньку приближался к своей цели, о которой не знал никто, кроме него самого, и которая могла заинтересовать, пожалуй, лишь психиатра.
У него не оставалось времени, и не было больше сил. Скоро зима… Но он успевал.
Иногда, впрочем, он позволял своей фантазии вольность. Воображалось ему, будто на ногах у него деревянные башмаки, которые бодро стучат по камням.
5.
Сквозь пелену болезненно-серой рани кривые, укутанные влажными бинтами предрассветного тумана бараки чернели смутно и зябко. Их призрачные контуры с остывшими лампами на проводах, с неподвижными качелями на детских площадках словно возражали неизбежному приходу свежего, живого утра. Сырым холодом пропитан был воздух, маслянистой влагой измазано все вокруг и окрашено в цвет хилый и мутный.
Далеко, в просветах сизого леса, слабо белело озеро. Стояла прямо неземная тишина. Никто бы и не подумал, что до глубокой ночи в бараках гремел какой-то местный праздник. Перепились в копейку, творили бузу, орали, пели, ругались, обнимались и под конец кого-то пришибли. Лишь к утру на выселки пал, наконец, мертвый покой.
Бледный, промокший до корней волос, Мандрыгин возник из мглы посреди голого шоссе, сполз по насыпи, перешагнул через раздавленный заборчик, взобрался по скрипучей лестнице на второй этаж крайнего барака, занырнул в колодец своей тесной комнаты и, не скинув мокрую одежду, лег на кровать, уставив глаза в дощатый потолок. Руки Мандрыгин скрестил на животе.
Он то улыбался тихой, блаженной улыбкой, то хмурился и бессловесно ворчал что-то, то возбужденно таращился на паутину облупившейся краски, которая раскинулась над ним по потолку.
Беспокойство не покидало его ни на минуту. Такого и не могло произойти, поскольку беспокойство, как переменный ток, то сильнее, то слабее, пронизывало его существо постоянно, спутывало короткие сны и явь в одно смутное целое. Трудно было представить, чтобы оно исчезло: тогда, наверное, кровь застыла бы в венах. Но и беспредметным волнением безумца оно все-таки не было. Нет, со временем зыбкие очертания начали приобретать угрожающую определенность: так вражеское войско, слишком долго ожидаемое, почти уже невозможное, вдруг появляется во всю длину горизонта. Оно, это непередаваемое словами, но отчетливое, как реальный предмет, и выглядело войском, ведущим планомерное наступление. Там и тут появлялись лазутчики, которые выбирали объекты для будущих ударов. С каждым днем их становилось все больше, а за ними — те безликие, страшные, что ломали людей, как хворост, прежде чем отправить его в печь.
Он чувствовал себя счастливым оттого, что видел это и знал, что делать.
Так и пролежал он в полузабытьи, пока птичий гомон не возвестил скорый рассвет. Стали отчетливо видны стакан, муха, прилипшая к радужной поверхности недопитого чая. Стопка замызганных книг и журналов. Листы с сумбурными чертежами, разбросанные по комнате. Настольная лампа, рубанок, горсть гвоздей. На пыльное окно упали первые лучи, обещая погожий день, и по комнате запрыгали солнечные зайцы.
Ему хотелось, чтобы в утреннем окне появилась Зоя, чтобы светящимися пальцами она теребила зажатую в зубах травинку.
Тем временем дом оживал. Послышался прокуренный кашель, затем шарканье шлепанцев, телевизор, громыхание посуды, сонные голоса. Запахло горящим салом.
В комнату тихо проник Петр Власов и присел на стул возле двери. Замка на двери Мандрыгина не было. Человек немолодой, обстоятельный, Петр Власов выделялся из общей среды тем, что выпивал редко, мало и сохранил в себе живой интерес к миру. На нем были майка, висящие на подтяжках льняные штаны и очки с толстыми линзами.
— Слышь, Иван, — тоскливо сказал Петр, — шабаш: видеокамеру у меня вчера скоммуниздили. Что я сыну скажу? Мне за нее вовек не расплатиться.
— Ай-яй-яй, — встрепенулся Мандрыгин сочувственно. — А ты хорошо искал?
Петр пропустил этот вопрос мимо ушей.
— Знаю я, чьих рук это дело, — еще тоскливее заметил Петр. — Семена Осадчего работа, кого же еще. Я, как вчера драка пошла, сунулся разнимать, а он, паскуда, ко мне в комнату — шасть. Не было его на дворе в это время. Точно, не было. Полагаю, пропил уже.
— Да может, это не он, Петра.
— Как же не он. А кто еще? — злобно спросил Власов и задумался. — Пойти к нему?.. Да он не признает. А то и прибьет, ворюга. Из тюрьмы других-то не бывает… Чего я ему предъявлю? Эхх…
Было ясно, что Петр Власов попросту боится Осадчего, который отличался необузданным нравом и, чуть что, сразу впадал в буйство на воровской манер — держите меня пятеро.
— А я-то, старый долдон. Молчать надо было про камеру. Такая дорогая вещь. Сынова. Не сберег. Разворонил вот. Выпимши был, вот и начал всех на пленку снимать. Расхвастался. Эхх…
Мандрыгин взлохматил и без того спутанные волосы, сверкнул воспаленным глазом на соседа и срывающимся голосом объявил:
— Если это Семен украл, так он не повинен! Его бес попутал.
Лучше бы он плюнул в рожу Петру Власову. От таких слов тот лишился речи и беспомощно разинул рот. А когда пришел в себя, заблеял язвительным фальцетом:
— Чего же мне, с беса спрашивать? А Осадчему водки плеснуть как пострадавшему от нечистой силы? Эхх, блаженный ты, Иван, как есть, блаженный. Тебе в церкви заместо иконы висеть.
— Да ты, Петра, не про то говоришь, — загудел Мандрыгин. — Вот станешь ли ты судить голодного, если он хлеб сворует? Голодный же над собою не власть. У него тело кушать просит. Так и Семен. Без просветления вор воровать не перестанет. Если свет в темноте не зажжется, так и будут все погибать. Фонари же на глаза не наденешь.
— Тьфу! — плюнул в сердцах Петр. — Чушь какая-то: хлеб, фонари! Э-э…
Он хотел уже было выйти вон, но поймал себя за ворот и присел обратно.
— Вот ты говоришь, не виноват Осадчий, — вкрадчиво заметил он. — Так ты пойди к нему и скажи: так, мол, и так, бес рогатый тебя, уголовника, попутал. Верни камеру, за ради Христа. Вон он, гад, тама, в коридоре.
Мандрыгин покорно встал, помялся, вздохнул и пошел в коридор.
Осадчий сидел на корточках возле своей комнаты, выставив вены на перекинутых через колени руках, и курил. Курил натощак, с лютого похмелья, держа папиросу в кулаке: натягивал в грудь жгучего дыма, полоскал им легкие и с сожалением выдувал через ноздри, спуская между ног жидкую слюну. Тело украшали наколки: из-под майки — двухкупольная церковь, на пальцах — расплывчатые синие перстни.
— Че те? — спросил Осадчий навсегда простуженным голосом, уставив рыбий взгляд на ступни Мандрыгина. Смотреть наверх у него не было сил. Мандрыгин смущенно переминался с ноги на ногу.
— Че встал? — переспросил Осадчий. — Катись отседа.
— Сема, — наконец выдавил из себя Мандрыгин, — Сема, где у тебя веник?
— Чего?
— Сема, я подмету, уберу окурки. Вот все вот эти окурки подмету. Только ты не ругайся. Потому что словами горю не поможешь.
— Какому горю? Ты чего свистишь, псих? — Осадчий вытер с лица липкий пот и задрал голову: — Какому горю?
— Горю, Сема, горю, — трагическим голосом заверил Мандрыгин. Он испустил судорожный вздох. — То, что ты сделал вчера, принесло большое горе, Сема. Но ты не виноват, вот что главное!
Перебирая руками по стене, Осадчий с усилием поднялся на ноги. Зорко, пронзительно заглянул в глаза Мандрыгину. Ничего там не разглядел и пустил тонкую слюну из железной фиксы ему на штанину. В круглых глазах Мандрыгина светилось лишь одно дружелюбное участие.
— Ах ты сявка бородатая, — замахнулся Осадчий растопыренной пятерней, но мандрыгинские глаза засияли еще дружелюбнее.
Осадчий почесался и недоверчиво уточнил:
— О каком горе ты все толкуешь, не пойму чего-то?
— О человечьем горе, о человечьем. Ну да что теперь поделаешь, коли судьба такая? Понятно, что судьбе человек не подвластен, она ему и мать, и мачеха. Ей из него жилы вытянуть — плевое дело, как червяка раздавить.
Мелкие глазки Осадчего затравленно засуетились.
— Да меня вчера и на дворе не было. Без меня драка была, — заметил он и обратился к Мандрыгину: — Ну да! Дрались без меня, это! Петрович с Кузьмой и с этим… как его… с Голубыхом! Он ему губу порвал! И все.
— Вот доделаю дело, вот увидишь тогда, как сердце твое возродится, Сема, — толковал Мандрыгин, не обращая внимания на реплики Осадчего, — Совсем недолго осталось, самая малость. А только помнить о делах своих все-таки надо. Ведь если не помнить, то, как спадет напасть, да демоны сгинут, голова может закружиться, и пойдет человек по старой дорожке, не заметит, что сердце его очистилось и радости хочет.
— Райка! — двинул кулаком в дверь Осадчий. — Райка! Поди сюда! А то я порву его щас на части!
Из двери выскочила Райка и с порога рявкнула:
— Нету ничего! Все выжрали!
— Слышь, чего говорит, — кивнул на Мандрыгина Осадчий. — Я когда
вчера пришел?
— А че?
— Вон, Херувимчик поет, что горе какое-то сделал.
— Какое горе?
— А ты у него спроси.
— Горе не горе, а преступление сделал, — уверенно подтвердил Мандрыгин. — Я понимаю, а куда деваться? Сема не повинен, я понимаю, потому как не властен он над собой, и за это он жертва. А как же?
— Какое преступление ты сделал, проклятие мое? — завыла Райка. — В колонию назад захотел? Мало тебе двух ходок, рецидивист проклятый, третью подавай?
— Да пошла ты! — огрызнулся Осадчий. — Не помню я ничего. А не помню, значит спал.
— Как же, спал он! А кто на торшер нассал, пса шелудивая? Кто песни выл? Не ты? А лифчик содрал мне? Отвечай, гад, какое преступление сделал? Не то я тебя тут сама щас уделаю!
Вдруг Райка рывком, точно фокусник, выдернула из воздуха половник и врезала им мужу между глаз. Не протрезвевший Осадчий грохнулся в собственные плевки и взвыл:
— Да ответь ты мне, Херувимыч, чего я натворил-то такого?
— Не ты, Сема, а твое земное тело, — закатив глаза, ласково завывал Мандрыгин. — Я же говорю, душа, она сиротская самая что ни на есть, сладенькая добыча для черного глаза. А он глядит, все время глядит, черный глаз-то. Вот убил ты, к примеру, а руку твою кто взял? Кто голову закрутил тебе на погибель? А? Вот же в чем дело-то.
— Наряадно говоришь.
— Ты кого угробил, каторжник? — по складам завопила Райка, нагнулась к Осадчему и сразу получила в глаз. Рука у Осадчего сама рванула. Пошла безобразная возня.
В самое, как говорится, вовремя в коридоре возник Голубых с рваной губой и, как нарочно, обидчик его Кузьма, оба еще пьяные. Оба они увидали — сперва драку, потом друг друга — и ринулись в мордобой почти что с радостью. Голубых обеими руками ухватил Кузьму за бакенбарды, пытаясь нагнуть, чтоб двинуть коленом по носу. Кузьма отчаянно лягался. Шлепанцы разлетелись в стороны. Взревели глотки. И понеслась душа в рай!
Из дверей повывалили людишки: кто разнимать, кто поглазеть, кто поучаствовать, — пестрой шалью завертелось простое русское не могу-у — с матом, визгом, смехом, оплеухами, рычанием, ахами, охами, с треском раздираемой ткани. Вряд ли кто сознавал, зачем вся эта свалка?
Из самой дальней комнаты вышла кривоногая старуха с авоськой и невозмутимо заковыляла к выходу.
— Позорище жизнь, — резюмировала она и спокойно прошла сквозь толкучку.
Мандрыгин вжался в стену и страдающими глазами пялился на драку. Ему хотелось спрятаться, он и дернулся было к своей комнате, но наткнулся на высунувшегося из дверей Петра Власова, который напомнил ему, зачем он здесь, и остался. Когда из кучи тел вырвалась голова Осадчего с перекошенной от свирепого непонимания, чего тут, вообще, происходит, физиономией, Мандрыгин ловко подлез к нему, оглянулся робко на Власова и с душой в голосе спросил:
— Скажи мне, Сема, не ты ли давешним вечером у Петры камеру спер?
— Не, не я, — тупо отбил Осадчий. Но по глазам было видно, что он.
Удовлетворившись, Мандрыгин благодарно кивнул Осадчему и поспешил к себе. В дверях наскочил на Власова и с чувством исполненного долга рубанул воздух своими широкими ладонями:
— Да нет, не брал Осадчий!
Власов зашел за ним в комнату.
— Ну да, как же, не брал. А где же она тогда?
Вопрос повис в воздухе без ответа. Мандрыгин уже напяливал куртку.
— Ты куда собрался мокрый такой? — помолчав, спросил Власов и осуждающе покачал головой: — Ах, ты бедный, бедный дурак. Опять камни таскать? Уж лучше бы ты цветочки считал на скатерти. Или сажал бы их, что ли. Все больше пользы-то было б.
Глянул на него Мандрыгин по-собачьи кротко, толстые губы попытались соорудить вымученную улыбку… И ничего не ответил. Торопился увидеть Зою.
6.
Когда в трубке послышался сочный бас Андрея, сердце Зои взволнованно затрепетало. Не склонная, вообще-то, к случайным связям, а если такое и бывало, то мимолетно, как бы не с ней, Зоя сама не понимала, как это произошло, как случилось, что в первую же ночь она очутилась в одной постели с абсолютно незнакомым, хотя и невероятно обворожительным мужчиной. Но проснувшись, она не испытала обычного для таких ситуаций отвращения к жестокому и непредсказуемому миру. Напротив, хотелось петь и танцевать. И то, что Андрей не смутился, когда она ему позвонила, не стал увиливать, а сразу предложил встретиться, как если бы они давно знали друг друга, вселило в нее надежду на нечто большее, чем тусклый, сиюминутный адюльтер. Положим, он воспользовался, да! — удачным стечением обстоятельств, но, в сущности, он же не знал, в каком состоянии она находилась, какую дрянь намешала у Ванды, и, стало быть, он увлекся, да! — с первого взгляда, так бывает, он увлекся ею, потерял голову, и в этом нет ничего удивительного, потому что Зоя Бражник — красивая дура была. Впрочем, насчет дуры она бы поспорила, а вот в красоте своей нисколько не сомневалась.
Воображение Зои легко нарисовало пастельный образ будущих отношений, и, мурлыча беспечный мотивчик, она принялась начищать перья.
Зазвонил телефон. С намыленной головой Зоя выскочила из ванной, оставляя за собой пенные лужицы.
— Привет, душенька. Надеюсь, ты уже встала?
Низкий, бархатистый голос легко было принять за мужской. О том, что голос принадлежит женщине, а не изнеженному парню, можно было догадаться лишь по томной, властновальяжной интонации, присущей уверенным в себе и своем положении дамам.
— Ох, Ванда! — затрепетала Зоя. — Конечно! Ты никогда не звонила мне утром.
— Бодренький у тебя голосок. Вот видишь, Дуся, чувство меры никогда не подводит.
— Ах, Ванда…
— Все хорошо?
— Да, чудесно. Чуть-чуть голова кружится. Но это всегда, если недоспать.
— Я к тебе, собственно, вот по какому вопросу. Мужчина, с которым ты встречаешься, это же Майский?
— Почему ты знаешь, что я с кем-то встречаюсь?
— Не ври мне, милая. Я знаю много больше, чем ты думаешь.
— Но… откуда?
— Послушай, тут у нас не Шанхай все-таки, все — как на ладони.
— Ну-у, да… Встречаюсь — сильно сказано. Мы недавно познакомились.
— Знаю.
— Откуда?
— Душенька, он же только приехал.
— Ты меня прямо пугаешь, Ванда.
— Не бойся. Просто запомни: если я говорю, что знаю, значит, знаю все.
— А что такого? Он приятный мужчина. Ему не нужно объяснять, как
вести себя достойно. Красивый, щедрый. Я тоже не девочка. Что такого?
— Тебе надо понимать, Майский — не просто приятный мужчина. Майский — знаменитость. В известном смысле, избранник. Он человек
сложный. И то, что такой человек обратил на тебя внимание, надо воспринимать как чудо.
— С чего ты все это взяла, я не понимаю?
— Он в смуте, душенька. Как ты этого не видишь? В смуте. Ну, это примерно так, как если в твоем гардеробе вдруг не осталось ни одной приличной шмотки. Совсем ни одной.
— Я не дура.
— Прости, милая, неудачная шутка. Ха-ха.
— Ты что, знакома с ним, что ли?
— Ну, в некотором роде. Хотя об этом потом. А сейчас я хочу тебя попросить — а ты мне, думаю, не откажешь — об одном пустяке, даже приятном для тебя пустяке. Видишь ли, мы все хотим…
— Кто все?
— Все уважаемые люди, и мы хотим видеть Майского у меня. Ему дважды передали приглашение в отель, но он не ответил, и думается, что он не намерен у нас появиться. Так вот, милая, будь так любезна, приложи усилия, чтобы затащить Андрея Константиновича в наши пенаты. Как ты это сделаешь, я не знаю, но помни, что благодарной я быть умею. И неблагодарной, кстати, — тоже.
— Но я не видела этого приглашения. Он ничего не говорил.
— И пусть. Скажи, что тебе сказали. Позвонили и сказали. Уговори его.
И приходи с ним вместе. Это укрепит и твое положение, а там — чем черт не шутит.
— Ну, хорошо. Я попробую. Не знаю, Вандочка, получится ли. Но попробую.
— Вот и ладненько. Тогда гуд бай, душенька. Постарайся, потрудись, чтоб получилось. Не то обижусь…
Зоя наморщила носик и задумалась. Проницательность Ванды сразила ее наповал. Откуда она могла знать, что происходит с Андреем? И как вообще ей стало известно об их связи? Понятно, что с Вандой шутки плохи. Более умной, опасной и вместе с тем притягательной женщины Зоя и представить себе не могла. К тому же Ванда была завораживающе красива. Не влюбиться в нее — особенно, если она сама шла навстречу, — было невозможно, тем более для такой петуньи, выросшей на заброшенном огороде, каковой, собственно, была Зоя Бражник. Она оказала бы Ванде любую услугу и без всякой благодарности, тем более угрозы.
Зоя подошла к окну, отвела занавеску и увидела пустынную улочку, засыпанную перезрелыми каштанами, сонные окна частных домишек и кривую будку сапожника, возле которой торчала крупная фигура Мандрыгина. Зоя вздохнула: за год, прошедший с момента ее возвращения в родной город, Мандрыгин ей крепко поднадоел, но, по доброте душевной, а Зоя была девушкой совершенно не злой, даже сердобольной, она не могла грубо отделаться от его навязчивой опеки.
Было время, они с Мандрыгиным учились в одной школе. Не сказать, чтобы Зоя, на тот момент вполне себе серенькая мышь, была определившейся шалавой, как лучшие из ее подруг, но ветер пустырей и подворотен она улавливала чутко. Любила и с ребятами подурить, и пивком подавиться, и затянуться, чем дадут, но все равно не поспевала, поскольку в главном оставалась жалкой малолеткой. Подруги давно с парнями крутили, иные до аборта доросли, о чем хвастали с беспечностью продувных бестий, а Зойка в свои пятнадцать все в девушках мыкалась, хотя мужским вниманием никогда не пренебрегала. Ну вот боялась она, страшилась чего-то, какого-то грубого, болезненного перехода в иную, совсем взрослую жизнь, перед которой робела и изнывала от любопытства одновременно.
Вот и решила Зойка избавиться от опостылевшей невинности втихую, через самого незаметного, забитого самца, от которого не пойдет гулять по дворам лишняя слава, избрав на эту эпизодическую роль Херувимчика.
Самым ярким, незабываемым событием в памяти Мандрыгина запечатлелось то самое, что для Зойки было техническим моментом на переправе из небитых в битые. Каким образом охмурила его начинающая женщина, она и сама через день не вспомнила, но они однажды все-таки оказались в рыбачьей лодке на берегу заросшего камышом острова, где и свершилось таинство. Зойка перенесла испытание легко, даже как-то для себя незаметно, по-хозяйски удовлетворившись результатом, обещающим интересное будущее. Что касается Херувимчика, то его изумлению не было предела: оно непрерывно росло, бурлило, переплавляясь в жеребячий восторг. Не в силах сдержать себя, он прыгал по поляне, как ненормальный, размахивал своими большими ладонями и хохотал, а Зойка наблюдала за ним с нарастающим раздражением, практически сразу потеряв к нему всякий интерес.
Этого ее превращения он долго не мог понять, ходил за ней по пятам, обещал все, чего она захочет, хоть жизнь, пока однажды ему не расквасили нос Зойкины ухажеры, положив конец безосновательным надеждам.
Херувимчик сник и сделался еще более бледной, незаметной фигурой, чем был до того; теперь он лишь издалека поглядывал на Зою печальными глазами. Та не обращала на него внимания, однако и участия в злой подростковой травле Херувимчика не принимала, за что тот был ей безмерно благодарен.
Первым, кого она встретила на вокзале, вернувшись из столиц разочарованной и одинокой, был Мандрыгин. Увидев Зою, он остолбенел и, казалось, утратил дар речи. На взгляд Зои, выглядел он катастрофично: одичал, разбух, отпустил бороду и был одет в какие-то дикие тряпки. Она бы его не узнала, если бы он сам не окликнул ее. Зоя поговорила с ним ласково, как с ровесником, которому не повезло, с грустью отметила про себя, что Херувимчик-то, похоже, съехал с резьбы, да и пошла восвояси, однако Мандрыгин воспринял эту встречу как чудесное знамение. С тех пор он довольно часто появлялся и ненавязчиво маячил где-то в отдалении, иногда приближался к ней и пытался говорить, как правило, сбивчиво и возбужденно. Она отвечала с милосердной терпимостью, не вникая в смысл его слов, он был интересен ей не более, чем бездомный пес, виляющий хвостом навстречу добросердечному прохожему.
Заметив Зою, Мандрыгин сразу оцепенел. Зоя отворила окно, лениво навалилась на подоконник полуобнаженной грудью, огляделась по сторонам и спросила:
— Как думаешь, Иван, дождь будет?
Мандрыгин схватил свою бороду в кулак и страдальчески сморщился.
— Да это самое… не знаю… Эх, Зоя, вот не слушаешь ты меня. Зря не слушаешь.
— Стало быть, не будет дождя.
— А я же ведь знаю, знаю. Как есть, знаю. Эх!
— Какой же все-таки зануда ты, Мандрыгин. Иди домой.
Из-за угла на велосипеде, судорожно виляя рулем, выкатился почтовый служащий Непочатых, плешивый мужик лет пятидесяти, в майке-алкоголичке, с очень загорелым лицом и белыми плечами. Наперекор своей фамилии он был слегка навеселе, должно быть, со вчерашнего. Возле Мандрыгина Непочатых остановился, поглядел на Зою, приложив ладонь к бровям, и осклабил немногочисленные, бурые от никотина зубы в радушной улыбке.
— Чего это тебя из стороны в сторону мотыляет, дядь Саш? — поинтересовалась Зоя с насмешкой.
— Так восторгаюсь! — просиял Непочатых. — Ты, Зоя Пална что ни день все сдобней и сдобней. На тебя глянь — аппетит вздрагивает. Тебе, Зоя Пална, на полочке в кондитерской лежать. Угостишь, можа, сотенкой, что бы? Херувимчика не спрашиваю, у него нету.
Мандрыгин честно развел руками.
— Ладно, — согласилась Зоя, — подожди. — И скрылась в комнате.
Непочатых слез с велосипеда, ладонью смазал пот с лысины.
— Вот отчего это, скажи, черепушка лысеет, а борода и усы — нет? — обратился он к Мандрыгину, который неловко переминался с ноги на ногу, и, не дожидаясь ответа, пожаловался: — Вишь, на каком драндулете катаюсь? А у меня ж машина имеется, даа. Ни в какую, понимаешь, не заводилась. Черт-е знает, целый месяц с Василичем ковырялись — ничего. А третьего дня просыпаюсь: гля в окно! — нету. Мальчишки угнали. Потом вернули. Стоит целехонька, где была. Я им — как завели, черти полосатые? А они не сознаются. Не знаем, говорят, ничего, и точка… Вот и мы с Василичем не знаем.
— Так это, надо бы их попросить, — посоветовал Мандрыгин. — Похорошему. Они похорошему скажут. Обязательно. Всякий человек похорошему скажет.
— Ты, Херувимчик, с крылышками. Это ж не дети, это бандюки. А ты — похорошему.
— Детей бандюков не бывает. Что ты такое говоришь?
Непочатых смерил его недобрым взглядом:
— Побрился бы ты, что ли, Иван. А то стоишь, морда веником. Неприятно смотреть.
Мандрыгин сокрушенно махнул ладонью, покачал головой, повернулся и ушел.
А Зоя забыла про Непочатых, потому что позвонил Андрей и сказал, что вечером они идут в гости, надо было готовиться.
7.
Тихонько над ухом мягкий тенор пропел:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я не сплю ночей, о ней мечтая…
Андрей отнял голову от стола. Тенор на миг отступил и тут же свободно и широко, с легким надрывом взметнулся ввысь:
Что всех красаавиц она милей и крааше,
Я сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел.
'A voglio beene... 'A voglio bene assaaje!
Dicitencello vuje ca nun mm''a scordo maaje.
E' na passioone, cchiù forte 'e na cateena,
Ca mme turmenta ll'aneema... e nun mme fa campá!
— Вот всегда завидовал тенорам, — произнес Андрей, глядя в окно. — Колоратура, басам не снилось.
С улицы донеслись одобрительные крики и свист.
— Ах, Май, Май. — Крепкий мужчина с густыми пшеничными усами подошел к нему сзади и обнял за плечи, — Что случилось, Май? Один, выпиваешь. — Он взял бутылку. — О, да она полная. Возьмем с собой? А, впрочем, это необязательно.
Андрей похлопал его по руке, губы сами растянулись в улыбку:
— Штефан. Кто же еще? — Они обнялись. — Откуда ты, узнал, что я здесь?
— Милый, да ведь об этом уже в газетах пишут.
— Рад тебя видеть, старый бегемот.
— А ты похудел, Андрюша, осунулся. А мы тебя вылечим. Собирайся, покатаемся.
Штефан покрупнел, помордел, раздался брюхом, от него буквально парило материальным достатком. Так оно, собственно, и было — Борис Штефанко крепко стоял на ногах. Отринув возвышенные миражи своего музыкального будущего, он какое-то время служил в городской администрации, вертелся среди чиновников, а после в короткий срок сколотил девелоперскую группу, быстренько прибравшую самые жирные куски местного строительного рынка. С тех пор «Штефан&Partners» крепко держали его в зубах, оглядываясь на столицу лишь по регулярной, понятной всем надобности.
Обо всем этом с каким-то странным возбуждением Штефан поведал Андрею, пока тот нехотя искал свежую сорочку, бумажник, пока спускались по лестнице, и после, когда шли через площадь к стоящему на ней спортивному вертолету.
— Там у тебя автомат не припрятан? — пошутил Андрей.
— Да это Пукин, — поморщился Штефан, — он в ВДВ служил, там голову отморозил, вот и дурит. Это как — руку отняли, а она побаливает. Давай залезай, сам поведу.
— У вас так принято — на вертолетах по городу шастать?
— Да нет. Но если хочется, можно. Вопрос цены.
Клюнув в воздухе носом, вертолет неуклюже выровнялся и, словно под действием порыва ветра, быстро взмыл ввысь. Сверху город показался Андрею гораздо масштабнее, чем ему представлялось. Вокруг старого центра выросли роскошные дворцы с бассейнами, сверкающие стеклами оранжерей, там и тут раскинуты строительные площадки с копошащимися на них рабочими, а в отдалении видны были муравейники рядовой застройки.
— Гляди, Андрюша, вот оно, хозяйство мое, на ладони! — без умолку трещал Штефан, то и дело тыкая пальцем вниз. — Квартал за башней видишь, пестренький такой? Там цены, как в Москве! В прошлом году сдали. И за полгода — все ушло! Ну ладно, вру, за год. Но — все! Подчистую! Вон там — элитка для жирных котов. Сдана! Там — ночлежка четырехзвездочная намечается. А там, гляди, ближе к озеру, аквапарк будет. Тоже мой. И там — тоже. И там. Все — мое! Я, брат, сильно поднялся. У меня прорабов одних — сотня! Зарплаты — московские. Мда… — Штефан не в тон себе вдруг омрачился: — Но под луной, как известно, не выдают вечных страховок, даже на примусы. Ты же, наверно, знаешь, как это было? Или нет? У вас на Олимпе такого не бывает? Финансовый мир, черт его дери. Понимаешь? Эти мелкие тараканы, которые миллиона в глаза не видели, брали кредиты и на них покупали хорошие, здоровые компании, а когда приходило время платить, брали еще больше. Машины, яхты, пентхаусы. Те, что посмелей, делали состояние за сутки. Но — долбанул кризис, и все посыпалось. Никто не знал, что с этим добром делать, с активами этими дохлыми, а те, кто выжил, забирали недвижимость: дома, котлованы, офисы, землю. Все, чем я занимался. Люди готовы были продавать за рубль, лишь бы не платить накладные. Вот так-то. У нас тут по-взрослому. А как же? Что Москва, что Извойск, что Чикаго. Денежки не разбирают, где им расти: хоть в канаве, хоть в яме выгребной. А здесь курорт все ж таки. Олигархический стандарт. Сам знаешь.
— Тут ты и подсуетился.
— Нет, дружок. Я-то как раз попал. Крепко.
Яркий свет брызнул в глаза. Штефан чертыхнулся и отвернул машину от солнца.
— Понимаешь, я хорошо схватился. А потом оно как-то разом посыпалось. К тому же дернул черт связаться с этими, будь они неладны, бумажными игрушками. Нашлись доброхоты, соблазнили. ПИФы, фьючерсы, опционы и прочая муть из воздуха. Мама верно говорила: не в свое корыто не лезь. Из меня биржевик, как из барана лошадь… О, гляди! Вон там — видишь? — вон твой дом! Слева от церкви. Сейчас ближе подойду.
— Да нет, — сказал Андрей, — не надо…
Вертолет вышел за черту города и устремился к белоснежной вилле, похожей на начищенный до блеска штиблет, аккуратно примявший кромку девственного леса.
Долго сидели на террасе, пили коньяк. Вспомнили, как однажды, изрядно набравшись, пошли в Оперный на «Кармен» и, сидя в боковой ложе, прямо возле сцены, вдруг начали подпевать Эскамильо, как спектакль остановили, и артисты молча уставились на них, и весь зал тоже уставился, а они с перепугу, как зайцы, кинулись наутек и в итоге запутались в декорациях.
— Так вот, возвращаясь к тому, о чем я говорил: грянул кризис, и я попал, — закусывая долькой лимона, продолжил Штефан прерванную тему. Как многие люди, достигшие успеха, Штефан в изобилии говорил о себе, не задумываясь, что это может быть кому-то неинтересно. — К тому моменту я как-то совсем расслабился. Бизнес прет. Деньги, возможности. Все, чего хочешь. Мы же так не жили. Машины, клубы — этого же у нас не было. Даже заскучал. Стал этак, знаешь, кокаинчик там, проститутки. Уставать начал, короче. А тут бац — кризис. И все посыпалось. А у меня еще это, что-то навалилось такое, понимаешь, не продохнуть просто, прям за горло, хоть в петлю или в дурку. Я не знаю, что это такое, тоска, что ли, хандра — ни выпивка, ничего не помогает, весь мир с овчинку, и я — в клетке. И главное — беспричинно. У меня такого не было никогда, ни до, ни после. В общем — совпало. Бизнес сыплется, деньги летят. А я — по кабакам, по клубам, дурам, шлюхам каким-то на жизнь жалуюсь: жить устал, не могу. Даже в клинике повалялся, не помогло. Со всеми говорил, пил, дурил, все думал чужим умом выпутаться. Друзья, бабы, родственники — а! — Он презрительно отмахнулся. — До того приперло, знаешь, что вот, говорю, приди ко мне ночью рогатый и скажи: подмахни! — Враз подмахну! Не раздумывая! Лишь бы от боли этой душевной, дери ее черт, избавиться. Вот ведь хрень какая, шалабундия... — Штефан зажег сигарету, глубоко затянулся. На лице его застыло какое-то пустое выражение. Он вздохнул: — Короче, топором на дно шел. И с башкой, и с бизнесом. Думал, все, кончено… А потом, вот понять не могу… и не вспомню толком, как выкарабкался. Не знаю… Само как-то. Само собой… Незаметно и дела наладились, и со мной потихоньку улеглось… Жену встретил свою. Заказы пошли, тендер выиграл, то-се. И тихо-тихо, бочком как-то и выгреб… А там — пошло, поперло! Да больше прежнего!.. Странное дело. Так на берег выползают после кораблекрушения. — Штефан умолк, потом нервно улыбнулся Андрею: — Вот ведь какие чудеса бывают, Андрюша…
Расставаясь, они договорились, что встретятся у Лики.
8.
Рассекая воздух сжатыми кулаками, Мандрыгин решительно, словно вбивая пятками булыжники в мостовую, шагал к озеру. Сердце его изнывало в тоске и тревоге. Пухлые губы страдальчески кривились, но не могли сдержать восклицаний, впрочем, довольно невнятных по смыслу и настораживающих по накалу:
— Боже мой! (Идущая навстречу девушка вскрикивала). Что же это такое? Посмотреть, а все одно — вот же, вот! Как не видят, не понимаю? Пустомели. Птахи! Не видят?.. Не видят… Не понимают…
— Ах! Спешить надо. Нету времени. Все! Нету… Гнездо... Гнездо! Демоны…
Все это вырывалось из него непроизвольно, но он не замечал, что говорит в голос, что вскрикивает, ударяет себя в грудь. Прохожие иронично смотрели ему вслед.
— Навстречу, звон! Узнаете… аки тень, бегущая! Навстречу! Скоро… осталось уж… аки… Скоро... аки!.. Немного совсем… знаю… Все спасутся.
Вот и озеро засверкало между холмами, и белый щебень захрустел под подошвами. Повеяло илистой сыростью. Лодка покачивалась под мостками, как заждавшаяся собака на привязи.
С высоты каменоломни открывался живописный вид на лесистые холмы, свежее полотно небес и сверкающую даль озера. Где-то в вышине, едва заметные в голубой бездне, трепетали ласточки, насыщая воздух своим серебряным писком. По пожелтевшему полю стелилось цвиркание кузнечиков, шуршали подсохшие травы. Странным образом все эти звуки лишь усиливали ощущение тишины и покоя. Далекая вода манила к себе, беспрестанно подмигивая солнечными искрами. Ветра не было вовсе. Стояла ровная полдневная жара.
Мандрыгин притих. Долго смотрел туда, где над водой должен был вознестись храм. Потом сбросил куртку, какое-то время, собираясь с силами, бестолково топтался на месте — волнение в нем росло — обернулся, вперил хмурый взгляд в темную кромку леса. Потом он нагнулся, поднял рывком и взвалил на больное плечо неровно выпиленную глыбу и, замирая на каждом шагу, как будто намеревался ее сбросить, понес ее к лодке.
9.
Ребенок был поздний, поскребыш. На седьмом году родители погибли — по закону счастливого супружества, одновременно, — и мальчик в одночасье стал круглым сиротой. Взяла его к себе старуха, за медный цвет лица прозванная Кирпичихой, пенсионерка, живущая с дедом Оглоешкой в бараке на выселках. Местные жители ютились в крохотных комнатенках, чуть больше вагонных купе, по обе стороны темных, заваленных пыльным барахлом коридоров — десять семей на один барак. Кухня, как водится, общая, сортир снаружи, по выходным — баня.
Кое-где топили, по старинке, торфом, и по утрам воздух пропитывался теплым дымком вперемешку с дразнящим ноздри ароматом свежего хлеба, который засветло выпекала небольшая пекарня. Дни напролет из распахнутых окон назойливо трындело радио. Жарили рыбу, картошку, лук. Старики и старухи, знавшие друг друга целую жизнь, с утра до ночи сидели перед подъездом, в муку перетирая слухи и сплетни. На задах в ожидании неминуемой гибели застыли приземистые, кривые домишки — остатки недоснесенной деревеньки. Какие-то, давно покинутые, разрушались сами; гнилые стены валились на просевшие крыши, и только печные трубы торчали голо, словно свечи, тихим напоминанием, что и здесь когда-то теплилась жизнь. Впрочем, кое-где еще шевелились обитатели. Из малюсеньких, выложенных старой ватой окошек на мир круглый год глядели глупыми глазами никому не нужные куклы.
Бараки так и остались. Вообще, мало что здесь изменилось. Те же дворы, перетянутые бельевыми веревками, то же бесстыже развешанное на них белье. Ржавые водоразборные колонки, по одной на три адреса. Теплотрасса вдоль домов какими-то рваными ватниками замотана; никому и в голову не приходило, что место ей — под землей. Ни клуба, ни кинотеатра. Кабаки да продмаги, и кабаков всего-то пара: объект №13 и объект №48 — и в каждом давка.
До церкви далеко, да и ходить туда почти некому. Люди разные, одни и те же. Плотный мир оседлого проживания. Веселились, ругались, пели, разговоры вели прямо из окон. Пили много, бестолково, как везде. Работали.
Детства своего он почти не помнил, а то, что помнил, не вспоминал. Так, какие-то обрывки. Вечера какие-то, вишня, жуки, сугробы. Мальчишки в «банку» играли. Слабых обижали, перед сильными заискивали. Все это возникало перед глазами редко и внезапно, как фотовспышка, и порождало скорее недоумение, чем интерес.
Развивался он худо, был робок, тих, отличался вялой речью и нездоровой дебелостью, чем сильно раздражал ровесников, хотя иной раз мог удивить продуманным поступком.
Так, жадный дед Оглоешка частенько отбирал у него варенье за чаем, пока старуха не видела; знал, что малец не жалобщик. Сам лопал, а ему кукиш показывал. Не думал старик, что темной ночью чья-то бесовская рука намертво приладит его бороду к железным прутьям кровати универсальным клеем «Столяр». Да так ловко, незаметно, пружинка не скрипнула.
Первое, что увидел Оголоешка, продрав глаза, был малолетний нахлебник за столом, спокойно уплетающий черничное варенье прямо из банки. Дед решил, что еще спит. Дернулся, чтобы на другой бок перелечь, да не тут-то было — борода держит, аж в хребти-не треснуло. «Что за черт? Да на этом ли я свете?» — подумал дед и уставился на мальчишку злым глазом. Мальчишка тоже поглядывал на него, облизывая ложку. Так они наблюдали друг за другом какое-то время молча, пока дед не осознал, наконец, что больше не спит, но встать почему-то не может.
— Чаво это? — тихо спросил он и принялся ощупывать бороду, однако никакого внятного объяснения происходящему не обнаружил. Борода кололась, как неошкуренная доска, и пребольно тянула за щеки. А главное, непонятно как, но она намертво прилипла к спинке кровати.
Дед взвыл. Мальца с лавки как ветром сдуло. Из кухни прибежала старуха Кирпичиха. Поднялся шум, крики, ругань. Пытались отмочить — пустое.
— Да чем же ты так прилепился-то? — недоумевала старуха.
— Соплями, видать, покудова дрых! — язвительно рычал дед в подушку, то привставая на четвереньки, то падая на живот, пока старуха хлебным ножом пилила бороду, озираясь по сторонам в поисках мальчишки.
Отловил его дед Оглоешка, тогда крепкий еще старик, в гимнастерке ходил, поволок к старухе на правеж.
— В тюрьму его вора! — высоким фальцетом вопил он, задирая кверху клочья растерзанной бороды. — В тюрьму! Там не пошутишь!
Старуха выдернула парнишку из цепких пальцев Оглоешки, охранительным движением взъерошила светлые волосенки на макушке.
— В тюрьму-у, — передразнила она деда и, сощурив глаза, выдохнула: — Это ж шенок. Сапогом пни — отскочит. Он зла ишшо к людям в себе не держит. А ты его — в тюрьму. Борода отрастет — а совесть? Эх ты-ы!
И потускнел как-то сразу дед, зашмыгал носом, обреченно махнул рукой и пошел в коридор дымить папиросой…
А умел Оглоешка избы ставить. Бывало, на все лето уезжал шабашить. Взял как-то Ивана с собой — и не дом рубить, а часовню. Горе было у парня: как от бабки оторваться? Но старуха уговорила: пора, мол, и за дело. Словом, угодил он в бригаду, на подхват.
Собрались в основном старики, кто откуда. Жарища была (это он запомнил) — десять потов на пять шагов. А старики ничего: рубахи поскидывали — и за топоры. Работали строго, умело, даже без мата. Коротко обговаривали, где бревно подогнать, каким рисунком кровлю выстелить; решали сдержанно, деловито — все от дедов, не по книжкам. Ели мало и быстро. Водки не употребляли.
Ох и умаял парня вредный Оглоешка, вконец озверел от безнаказанности: то принеси, это убери, там прибери, это подай — да все шибче, руками, бегом. Гонял туда сюда так, что вечером на сеновал святые угодники под ручки вели, не слушались ноги. Обижал прилюдно и визгливо смеялся собственным шуткам, грозя топором.
За неделю срубили часовню.
— Во, малый, гляди, — сказал тогда Оглоешка, — какую ты церкву отгрохал. Без единого гвоздочка. Как всегда, тут стояла.
И отлетела обида, остыла. Посмотрел он на свежесрубленную часовню, пахнущую смолой и свежей стружкой, — игрушечка! — И сделалось ему тихо на душе и вместе с тем жгуче совестно, неведомо перед кем и неизвестно за что, до того вдруг смутилось его сердце, что слезы так и брызнули из глаз. Осталось в нем это на всю жизнь.
Приехал поп. Заплатил, сколько мог. Сели обедать. Налили по чарке.
Прежде чем выпить, сказал поп, выглаживая красные губы в густой бороде, улыбаясь светло и радостно:
— Хорошее дело сделали, православные. Одним крестом на земле больше. Жизнь человека — она что? Взмах крыла загадочной птицы, убывающей в небесах. Надобно, чтобы взмах этот был легким.
10.
Помирать старуха Кирпичиха собралась загодя. Насолила огурцов, наквасила капусты, моченых яблок — это для поминок; а также водки четыре бутылки припрятала и двухлитровую банку деревенского первача — негусто, конечно, но не хотелось ей пьянства на своих похоронах. Еще пошила себе льняную рубашку и дерюжные тапочки. Купила мыла, полотенец, свечей. «Домой, — говорила, — домой пора. Погостила и будет».
С последней осени мор пошел на старух. Обиженно провожала Кирпичиха подружек на кладбище: «Когда-то меня Бог приберет? Загостилась я». Вздыхала с надеждой: «Скоро на камень. Тяжко жить. Старость лезет».
Пробил ей час. Ранним весенним вечером старуха перекрестилась, легла в перину, как в землю, и более уже не вставала. Руки на груди сложила, глаза уставила в выбеленный известью потолок. Стала жизнь свою вспоминать. Долго перебирала потускневшие картинки. Мать, завод кирпичный, радужные тыквы на полях, упорхнувшая в теплые края дочка, война, малахитовое колечко… «Ниче, — вздыхала, — ниче. Все хорошо. Ладно».
Одна заноза мешала старухе с легким сердцем протянуть ноги, и занозой этой был любимый нахлебник Ванюша. Хоть и шел ему пятнадцатый год, и к учебе он с грехом пополам приспособился, а все указывало на то, что парень не от мира сего, и причину тому она очень даже хорошо понимала. Юнцом еще стряслась беда: светлым днем шел он по берегу озера и почувствовал, что кто-то идет позади. Долго не мог обернуться, страх прибил, а как обернулся, в переносицу ударил камень. Два дня пролежал без сознания, еле выходили. Из больницы вышел исхудавший, тихий, взгляд собачий. Когда спрашивали, что случилось, молчал, хотя помнил, что это был мальчик в шортах на одной лямке.
Отклонения проявились позже, но старуха тонко подметила, что ребенок начал меняться, замкнулся, пошел в себя, и что разрыв в нем с обыкновенной жизнью потихоньку становится глубже.
Кабы не шабашки дедовы, истаял бы парень. Каждое лето мотались куда-нибудь на заработки, то избу ставили, то часовню, то сарай. На большее силенок не хватало: усадьбу или ферму — не брались. С камнем тоже мало работали. Так что топор, молоток, пила стали для Херувимчика понятными, как собственная рука, возник у него интерес к плотницкому мастерству. Особенно любил возиться с рубанком, стамеской, долотом. Часами снимал золотую, прозрачную стружку, подгонял детали до такого гладкого сопряжения, что опытные работники удивлялись, какой у парня глаз острый. Между прочим, и дед Оглоешка перестал его шпынять, даже совета спрашивал по мелочи. Жаль, мало шабашили: месяц, два… Это потом он пристроился, и даже церкви рубил…
Опоздали они с Оглоешкой. Померла Кирпичиха, не успела обнять своего Ванечку, не благословила. Дед завыл тонко, жалобно, запричитал по-бабьи: не дождалась, сука такая, бросила. Деньги заработанные в нее швырнул. Монеты ссыпались с воскового лица, падали в гроб.
Херувимчик вышел в коридор, протиснулся меж заплаканных женщин на воздух и, размахивая широкими ладонями, пошел, куда ноги вели.
«А что на свете самое скорое? — спросила Кирпичиха, хитро улыбаясь, и сама же ответила: — А глазки твои. Глянь-ко туда, вон птичка, вишь, быыстро летит. А ты глазками от нее — прыг да скок — да уж и за озером.Оно, вишь, какое большущее. А никому твой глазик не обогнать: ни птичке, ни кораблику, никому-никому» …
Вроде бы, горе как горе. Но только после похорон Херувимчик в первый раз сдался в лечебницу с жалобой на склочные голоса в области темени.
11.
Был теплый вечер, солнечные лучи золотым медом вливались в окна, обещая светлую, тихую ночь. Движение на улицах замедлилось, звуки стали плотнее и глуше: казалось, все вокруг переобулось в мягкие домашние тапочки.
— Как ты считаешь, я не слишком накрашена? — спрашивала Зоя. — Твоя подруга любит яркий мейк-ап?
— Не помню, — отвечал Андрей. — Должно быть, любит. Не знаю.
— Будет ли она рада видеть меня? Ведь мы с ней совсем не знакомы.
— Успокойся. Лика — добрый, отзывчивый человек. Даже если ты ей не понравишься, мы об этом не узнаем.
— Хотя… думаю, что где-то когда-то мы с ней, конечно, встречались. В нашем городе все немножко знакомы.
Зоя чувствовала себя счастливой. То, что сейчас она шла в гости к друзьям Андрея, в каком-то смысле получив пропуск в его мир, наполняло ее надеждой на более глубокие отношения с этим выдающимся мужчиной. Андрей был задумчив, мягок, трудно было понять, что занимает его мысли, впрочем, Зоя не отличалась проницательностью.
Возле ворот они наткнулись на доктора, который осторожно высвобождал из газеты худенький букет нарциссов. Увидав Андрея, Павел Егорович слегка смутился, но вместе и обрадовался ему.
— Это славненько, Андрей Константинович, что вы пришли… — приветливо зажурчал он. — Лика давно ждет. Я ей рассказал о нашей встрече, так она на элементы ее разобрала: все спрашивала, какой он да что сказал. Теперь, стало быть, сама все и увидит.
— Не преувеличивайте, Павел Егорович, — усмехнулся Андрей. — Мы с Ликой — народ шершавый. Ограничимся арией заморского гостя и сядем пить чай.
Сад был прежний, такой же тихий и сонный, и дорожка в зарослях сиреневых кустов выложена тем же желтым камнем, только все как будто несколько подичало, уменьшилось, стало похожим на забытый угол из далекого прошлого. Однако сам дом изменился, и сильно: добавились этажи, посвежели фасады, стены украсил плющ и появилась вывеска «Вилла Лидия».
Пройдя мимо беседки, Андрей вышел на маленькую поляну, где увидал Лику, стоявшую перед березой, на которой засел здоровенный рыжий кот. Вцепившись всеми лапами в тонкую ветку, кот окаменел и лишь таращил на хозяйку пустые желтые глаза, то и дело испуская тоскливое утробное завывание.
— Ну, хороший мой, славный, ну давай, слезай же уже, собака ты эдакая, — уговаривала кота Лика. — Сколько можно сидеть вот так? Прилип ты там, что ли? Три часа сидит, не спал, не жрал. Ну чего тебе там? — Она подняла руку с зажатой в ней сосиской. — А погляди-ка, что у меня. Ой, какая вкуснятина. Сама бы кушала, да тебе, солнышку, отдам, хоть и не заслужил, обормот, всю душу мне вымотал. Иди сюда, говорю! Иди, пока я сама за тобой не полезла! Ну, барбос, если доберусь, всю шкуру тебе повыдеру.
Кот втянул бока и исторг протяжный, страдающий звук.
— Господи, — всплеснула руками Лика, — совсем одичал. Ну как мне тебя стащить-то оттуда, я не понимаю? Ведь обычный кот. Раскормила же я тебя. И не так высоко забрался. Давай лапками, вот так, вот так, сползай, как залез, давай, на лапках. Ну? Ну прыгай, что ли, я поймаю. Давай, зайчик, прыгай на ручки, хватит сидеть. Вот возьму сейчас палку!
В тот же миг подгнившее яблоко метко залепило коту в ляжку. Кот крякнул и, утратив равновесие, принялся судорожно кувыркаться на гибкой ветке, пытаясь вскарабкаться на нее обратно, но откормленный зад оказался тяжеловат для таких кульбитов, и кот отчаянно повис на передних лапах, распластавшись в воздухе.
Лика обернулась, и глаза ее вспыхнули восторгом.
— Майский... Бог мой!
Кот шумно обрушился в розовый куст.
12.
Раскрасневшаяся, с выбившимися из заколки, крупными прядями своих удивительно мягких, белокурых волос, Лика взволнованно металась по дому, собирая на стол. В этом ей помогала маленькая, круглая, как вилок капусты, тетушка, которую представили Ираидой. Тетушка страшно засмущалась, не к месту звонко вскрикнула «Батюшки!» — и рада была, что о ней сразу забыли. Помочь старался и Павел Егорович, но его услуги решительно отвергались, и доктор присаживался обратно на диван, чтобы через минуту вновь предупредительно вскочить навстречу Лике.
В дверях возник заспанный Штефан в широкополой соломенной шляпе с провалившейся тульей и сигарой во рту в обществе какого-то долговязого, полупьяного типа с гитарой на шее.
— Лика, душа моя, говорил я тебе, что Андрюха будет? — радостно заорал Штефан. — А она не верила. Не верила? Вот то-то же!.. Я тут от семьи спасаюсь: дети, теща — прикорнул на досуге… А это Корнеев, — притянул за рукав он товарища, — адвокат. Я его с собой таскаю, на всякий случай, и плачу, чтобы был. Правда, Корней? Мало ли что, бизнес — дело непредсказуемое, а у меня всегда адвокат под рукой… Это что у нас, застолье?
Адвокат присел на скамейку и с независимым видом принялся тренькать на гитаре.
А Лика видела и слышала одного только Андрея, который с рассеянным видом бродил по комнатам, озирался, задумчиво вертел в руках какие-то вещи, подходил к окнам и глядел в сад. Ей все казалось, что ему неудобно, грустно, скучно с ними, и потому то и дело она бросала свои хлопоты и кидалась к Майскому.
— Помнишь этого китайского болванчика? — спрашивала она, заглядывая ему через плечо. — Фарфоровый, я его разбила, а потом склеила. И не только его, но и свои пальцы. А в шкатулке запонки твои. Можешь забрать.
— Да, да, — кивал он, — помню.
— Не удивляйся, — кричала она из комнаты, заметив, что он стоит возле окна, — скамеек больше нет. Представь себе — сгнили! Можно поставить новые, но я подумала: такая лужайка получилась. По ней у нас ежи бегают.
У них было прошлое, о котором можно вспоминать без сожаления. Но он бросил ее. Сел в междугородний автобус, не сказав ей ни слова, и уехал, как оказалось, навсегда. И с тех пор не объявлялся в ее жизни ни звонком, ни строчкой. За прошедшие годы десятки прекраснейших женщин, точно дым, прошедших через его руки, заслонили образ Лики, покрыв его патиной наивных ожиданий.
— А вы, сударыня, тоже из-за границ к нам пожаловали? — спросил
Штефан.
— Да нет, что вы, я местная, — засмеялась Зоя.
Штефан сел поудобней и налил в бокалы вина.
— Зоя? простите, Зоя? Вы не слыхали, Зоенька, новость: дескать, красивые женщины будут налог платить?
— Шутите? — усмехнулась Зоя. — Какой налог?
— А такой, что введут специальную линейку, по которой станут мерить: какая красивая, какая так себе, а какая и вовсе дурнушка. Тех, которые так себе, и дурнушек от налога освободят, а вот красивым влепят по полной.
— Да за что же это? — рассмеялась Зоя.
— А за красоту. Вот богатые, они же налог больше, чем другие, платят, или инвалиды, например, им послабление. Кому что прибыло, за то и платит государству, а кому убыло — тому поддержка. Красивым жить легче, к ним все само липнет. Вот пусть расплачиваются.
— Да ведь женщины не виноваты, что красивы.
— Ну, это уж… Вот монголы, знаете, даже дым из труб данью обкладывали. У нас, понятное дело, монголов нет, но казну пополнять как-то надо. Читали, что в России красивых девушек на душу населения столько, сколько во всем мире не бывает? Чернозем, нефть, газ — все под налогом. А красотки чем хуже? Такой же национальный продукт.
Постепенно стол наполнился угощениями. К розетке с медом слетелись осы.
— Все шутите? — слегка разомлев, заметила Зоя и опасливо отодвинулась от стола. — Вот посмотрите лучше, сколько ос в этом году. Ужас! И злые такие. Вы знаете, что если осу проглотить, она может ужалить, тогда горло распухнет, и человек задохнется.
— Да что вы говорите? — усомнился Штефан. — Не может этого быть. Чепуха какая-то.
Он подошел к столу, нагнулся, вынул изо рта сигару, занес руку над розеткой и шустро схватил осу за крылышки. Зоя ойкнула. В то же мгновение быстрым движением Штефан сунул осу в рот. Глаза его расширились и неподвижно уставились на Зою.
— Ай! — взвизгнула она.
Штефан смежил очи, медленно отклонился назад и замер. Адвокат, продолжая щипать струны, укоризненно покачал головой. Уронив стул, Зоя бросилась к Штефану.
— Миленький, выплюньте немедленно! — запричитала она, схватив его за руки. — Пожалуйста! Что вы такое делаете? Ну, плюньте, плюньте, миленький! Вы меня слышите? Да что это с вами, мамочки?
На шум сбежались все. Штефан лежал с закрытыми глазами, скрестив на животе руки с дымящейся между пальцев сигарой, и не шевелился. Зоя, захлебываясь, старалась объяснить произошедшее.
— Осу проглотил, понимаете? Осу!
— Как проглотил?
— Взял и съел!! Что делать? Она его там укусит за горло, если уже не укусила, и все! Горло распухнет и — мамочки! Надо, чтоб выплюнул! Скажите ему, он меня не слушает! Миленький, плюньте, плюньте!.. Он, кажется, не слышит уже.
— Надо ему рот открыть.
— Я хотела. Не дает, не хочет!
Поднялась возбужденная суета. Лика предложила вызвать скорую, Андрей побежал за садовым шлангом, чтобы запустить его Штефану в глотку. Доктор ощупывал горло. Но всех подавила Ираида, которая выскочила с бутылкой водки, звонко крикнула: «Сейчас!» — и, отхлебнув из горла, прыснула водкой в лицо Штефану. Тот подскочил на месте.
— Да что ж такое! — возмутился он, вытаращив глаза на перепуганную тетушку. — С ума ты сошла? А если бы я глаза открыл?
— А оса? — стоя на коленях, слабо спросила Зоя. — Оса где?
— Что? Оса? Да вон валяется, — сердито отмахнулся Штефан. — Вы, голубушка, больно впечатлительны. Не по годам. Я скажу доктору, он вам валерьянки накапает.
— Ох, Борька, — сокрушалась Лика, помогая Зое подняться на ноги. — Ты не меняешься. Ну что за дурость у тебя в голове?
— Зачем меняться-то? — просиял Штефан. — Скучно же.
В мгновение ока терраса наполнилась хохотом. Смеялась Лика, смеялся Павел Егорович, смеялись Андрей и Зоя, и даже тетушка, несмотря на обрушившийся на нее гнев Штефана, в изнеможении плюхнулась в кресло и раскисла от смеха. Но пуще других заливался только что вошедший и наблюдавший финал драмы пианист Полозов с охапкой роз.
— А погляжу, тут у вас добрая мизансцена нарисовалась для домашнего водевильчика! Эскиз неизвестного передвижника: те же — и незваный гость! — жизнерадостно загремел он. — Лика, душа моя, я самоходом и без приглашения! Не прогонишь одинокого бродягу, ищущего каплю тепла и горсточку пищи?
Масса роз обрушилась Лике под ноги.
— Это ты одинокий? — Лика подставила ему щеку. — Где жена, дети, прислуга?
— Ах, милая, настоящий художник проживает две жизни. В одной — жена, прислуга, дети. А в другой я — странник. Бреду один, в бесплодной пустыне, палимый солнцем, продуваемый ветрами, в поисках истины и душевного равновесия.
— Нет, Марат, любовницей твоей я не стану, — отрезала Лика. — Иди, мой руки.
— Ребята, она — не поэт.
— И слава Богу, — парировал доктор, принимая у Полозова коньяк. — От них все зло на свете. Лика — земная женщина. Пусть ей улыбнется простое женское счастье.
— Да, дорогой, — отозвалась Лика.
— У вас, ребята, гармоничный дуэт получился. Когда вы успели?
13.
В саду пахло дымом, травой, жареным мясом, все гуще синела листва сирени, тихо звучал рояль, мурлыкал кот, в сизой дали плыл, подмигивая, лайнер, а над ним, в незримой бездне, тускло мерцал далекий спутник — кругом установился дух покойного, дружелюбного согласия. На пока еще светлом небе меж кофейных облаков загорелись первые звезды, дохнуло свежей сыростью, и как-то незаметно пустили свои трели невидимые цикады.
Лика зажгла свечи и уселась возле Андрея, который вполуха слушал захмелевшую Зою. Впрочем, и сами они уже ощутили пары алкоголя.
— Имею доложить, господа, шашлык готов, сочный и свежий, как ему положено. — Доктор поднял кверху шампуры с дымящимся мясом. — Есть повод освежить бокалы.
— Ах, мамочки, какие дивные у вас гладиолусы, — болтала Зоя, оглядываясь. — Я обожаю гладиолусы. Такое красивое слово — гладиолусы. Вы знаете, у меня ведь тоже был дом, недалеко отсюда, бабушкин дом. Мы продали его. Там тоже росли гладиолусы. Я называла их «олусы». Они были такие большие. Или я была маленькая? У вас они очень пышные, очень свежие.
— Вы любите цветы? — спросила Лика.
— Конечно. И вы тоже их любите. Как можно не любить такую прелесть?
— Я нарву вам, — пообещала Лика. — Любые, какие выберете.
— Что вы! Я терпеть не могу букеты, вазы. Мне дарят, а я выбрасываю. Они должны расти. Им нужна трава, кусты. Нет нет, ни в коем случае. Я очень вам благодарна. Мне у вас очень нравится. Сразу видно, что у вас доброе сердце. И прекрасный вкус. Нет, правда, шашлык очень, очень
сочный. Это вино домашнее?
— А она симпатичная, — шепнула Лика, нагнувшись к уху Андрея. Тот неопределенно повел головой:
— Находишь?
— А ты нет?
— Пожалуй, — подумав, согласился он.
Кутаясь в легкую шаль, Лика неуверенно приблизилась к Андрею, который сидел на перилах, прислонясь виском к стойке беседки, и смотрел куда-то неопределенно; рука безвольно удерживала бокал с коньяком. Поколебавшись, Лика опустила ладонь ему на плечо. Он не пошевелился, не отозвался на ее прикосновение.
— Андрей, прости, тебе здесь не хорошо?
— С чего ты взяла? — Он повернулся к ней и ласково улыбнулся.
Она плотнее натянула на плечи шаль, будто озябла, хотя вечер был теплый. Бледной тенью легла на лицо растерянность.
— Милый мой капитан, — тихо сказала она, — как долго тебя не было. Я помнила тебя всегда, постоянно. Это ничего не значит, совсем ничего, но я так гордилась тобой. Твои победы были моими, твои успехи я воспринимала как собственные. И вот ты здесь.
— Все хорошо, — сказал Андрей.
Они помолчали. Шаль соскользнула вниз. Легко погладив его по плечу, Лика убрала руки, затем подняла с земли шаль и вновь укуталась в нее.
Послушай, — неуверенно сказала она, стараясь говорить как можно мягче, — я вижу, что-то не так… что-то тебя гложет... Молчишь? — Она заглянула ему в лицо. — Как хорошо я тебя знаю…
Из окон полилось тихая, печальная мелодия: Полозов взялся за Листа.
— Самое время грезить, — усмехнулась Лика и пояснила: — Марат прямо с концерта, никак не успокоится... А почему бы тебе не спеть, Андрюша? Я вот очень хочу услышать тебя вживую, не по телевизору… Думаю, что все этого хотят.
Андрей молчал, задумчиво разглядывал коньячные разводы на стенках бокала. Не поворачиваясь к ней, он произнес:
— Это, знаешь, навряд ли.
— Почему? — удивилась Лика.
— Да потому… Фониатр запретил. Ларингит, узлы на связках… ну и все такое.
Потрясенная Лика закрыла пальцами рот.
— Как же так, Андрюша?
Он единым глотком проглотил коньяк. Мягкий бас его зазвучал глухо:
— А что тут такого? С каждым бывает. Да ты не дрейфь, еще может вернуться голос, даже без операции… Посему концерт сегодня отменяется, билеты можно сдать в кассу.
— Что же теперь делать?
Глаза Андрея потеплели, встретившись с огромными глазами Лики, в которых застыли испуг и сострадание. Он чиркнул ее по носу и улыбнулся:
— Ничего. Помалкивать.
На полуфразе рояль стих. С улицы послышались хлопки и одобрительный свист.
— Настало время выпить, — решительно поднялся Штефан.
14.
— Ничего у нас не бывает в меру. Все с каким-то свирепым избытком, — ворчал Полозов. Сухие, крепкие пальцы задумчиво возили по столу рюмку водки. — Почему так? Если пьем, так непременно в зюзю, свадьба — с дракой, бунт — кровавый. Как это понимать? У нас, когда я служил в полковом оркестре, майор был, зубами гвозди выдирал и не морщился, не на спор, а так выдирал, чтоб похвастаться, поскольку страдал гарнизонной скукой. Такие вот мы: мир — скучаем, а война — так мрем до последнего. Никаких полумер, сплошь крайности. — Его лоб прорезали горестные складки. — И страсти-то больные какие-то. Эти разины, ельцины, настасьи филипповны. Все через колено.
— Ох, Марат, — усмехнулся доктор, — не угодил тебе наш народ. Не тот попался.
— Да ну почему? — поморщился Полозов. — Угодил народ, угодил, отзывчивый, добрый народ. Но пойми, в море шторм сам по себе не опасен — опасен так называемый идеальный, когда ряд вроде бы не связанных между собой факторов вдруг сходится в одной точке, и, как результат, их негативный эффект многократно возрастает. Боюсь, к чему-то подобному и идет дело. Вот тогда-то милые черты доброго нашего народа, глядишь, и прорежутся во всей своей красе. Они всегда проявляются в крайностях. Как бы только мир с овчинку не показался.
— Вас послушать, так и жить не захочется, — поежилась Ираида.
— Что, неужто так плохо? — нахмурился Павел Егорович. — Пока же тихо.
Полозов усмехнулся. Водка исчезла у него во рту.
— Это здесь тихо. Впрочем, как повернется, черт его знает. — Он опять усмехнулся. — Ну, правда, что если бы Гитлер успел получить атомную бомбу? Если бы в девяносто третьем Ельцина с перепоя хватил удар? Если бы ясноокая Лика пошла за меня замуж?
Лика отмахнулась:
— Война была бы. С турками.
— Выходит, твой идеальный шторм — простая случайность? — покачал головой Павел Егорович.
— Тут можно долго разглагольствовать. Случайность, закономерность — кто знает? А вот шашлычок все ж таки немножко суховат, не находите?
— Шашлык — мужское дело, — заметила Зоя.
— Намек понял, — доктор встал из-за стола. — Сейчас исправим. А где музыка?
Ираида схватила гитару и отнесла ее адвокату, тот сидел на поляне в кресле-качалке, закинув ногу на ногу, курил сигару и пускал дым в морду коту, которого удерживал на коленях. На всякий случай кот делал вид, что спит и не слышит дыма, но, вероятно, готов был в любую минуту сигануть прочь.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что катастрофа неминуема? — не унимался доктор.
— Ты же читаешь, газеты, Паша, — пожал плечами полковник. — Предчувствия у меня нехорошие. У нас тут, конечно, заповедник, но что будет завтра, нетрудно вычислить. Цунами, шторм. Это почти арифметика. Да и какая разница, каким способом нас накроет? Это системный кризис. Самолеты падают, банки лопаются, заводы встают, армия деградирует…
— Паникер ты, Маратик, — вяло отрезал Штефан. — Ничего этого в помине нет.
Тонкие губы Павла Егоровича тронула грустная улыбка:
— Боже мой, как мал человек. Что от него зависит? Какая-то волна, о которой он и не помышлял, какой-то переворот — и сдувает его, песчинку, со всеми его делишками и надеждами, роковым вихрем. — Он сокрушенно вздохнул и обернулся к Полозову, не переставая размахивать картонкой над жаровней с шашлыками. — А что до крайностей, так это, знаешь, Марат, у всех бывает, тут народ ни при чем. — Доктор усмехнулся. — Какого только чудака не повстречаешь. Вот был у меня пациент, пожилой, солидный мужчина. Пил мочу с морковным соком три раза в день, пока не позеленел. Сперва правда оранжевый стал, а потом уже позеленел. Хотел мужскую силу увеличить. Другой колол градусники и высасывал из них ртуть. Лет десять высасывал и был уверен, что это ему на пользу.
— Ну и как? И что? — оживилась Ираида. — И что с ними?
— Bene mori.
— Это что такое?
— Скончались.
— Как, оба?!
— Обязательно, — подвел черту Штефан и вперил в Ираиду испытующий взор. — Ну что, Ирод женского рода, самой, небось, захотелось? Вижу нездоровую заинтересованность в глазках. Рецепт, в сущности, простой, сама слышала. Хотя, для чего тебе мужская сила, не пойму?
— Ты уж, Борис, совсем меня за дуру держишь, — обиделась Ираида и, поджав губы, гордо удалилась в дом.
— А вы что думаете, Андрей Константинович, — полюбопытствовал доктор, — можно ли обойти роковое стечение обстоятельств? Или характер — это уж непреодолимо?
Изрядно захмелевший, томящийся скукой Андрей неопределенно махнул рукой:
— Не знаю, даже не знаю, что сказать. В делах местных я не разбираюсь, газет не читаю. Что до идеального шторма и всех этих роковых обстоятельств, то в них я не верю. По-моему, чем больше пытаешься объяснить, тем запутанней все выглядит. Да и при чем здесь народ…
— А я вообще думаю, что от человека не зависит ничего, — тихо сказала Лика. — Верить надо. — И повторила: — Просто верить, дорогие мои…
— Вот пустят тебе красного петуха, тогда, может, узнаешь, при чем тут наш народ, — буркнул Полозов.
— Послушай, Марат Иваныч, зря ты переживаешь за общество, оно не оценит. Подумай лучше о себе, — вмешался Штефан. — Гадалка есть модная, так она говорит, ничего не будет. Все успокоится, заживет. Поэтому всем надо заниматься своим делом. У политиков свое, у военных свое, а у нас, обычных людей, свое. Верно я говорю, Корнеев? — обратился он к адвокату.
Тот сделал глубокую затяжку и попытался пустить дым кольцами. Этим мгновенно воспользовался кот: он энергично отпихнулся задними лапами и был таков.
— Вот у меня случай был, — меланхолично отреагировал Корнеев. — Клиент один, тоже строитель, пилораму построил, а при ней заводик. Хороший такой, оборотистый. Пришли рейдеры, цивилизованно — в суд его: мол, земля наша. Дело, само собой, выиграли. Так он за неделю все разобрал — и рядышком выстроил, по соседству. И охрану взял с огнестрельным оружием. Бой был. Там он и лег. Погиб, говорят, героически.
— И что? — спросил доктор.
— А то, — весело хохотнув, подхватил Штефан, — что у каждого свой интерес имеется. И своя, персональная Брестская крепость. Вот за нее он будет биться зубами. А за ваши эти высокие ценности — за свободу, народовластие, — это все барахло. Никого оно не возбудит так, как личная пилорама. И значит — ничего и не будет. Ну, пошумят, постреляют, возможно, но потом по домам расползутся. А наше дело простое, Павел Егорович, пилить, покуда силы есть, пилить. Андрею этого не понять.
Он забрал у адвоката гитару, подтянул струны и, не вынимая из зубов сигару, легким, сильным тенором затянул с ленцой «Очи черные». Из-под надвинутой на глаза соломенной шляпы тянулся ароматный дымок.
— О каких пустяках вы говорите, — нежно улыбнулась Зоя.
— Да какие же это пустяки? — удивился доктор. — Такими пустяками, знаете, куда дорога вымощена. И потом, я лично не считаю, что пилить — это главное. Ты, голубчик, рано устал отчего-то. Я тебе валерьянки накапаю.
— Что у вас за манера: чуть что — сразу валерьянки?
15.
— Да кто же это маячит там постоянно? — встрепенулся Полозов и приподнялся, выглядывая кого-то через ограду. — Следит он за нами, что ли?
Действительно, за воротами в просветах чахлой аронии просматривалась одинокая фигура бородатого здоровяка в бейсболке, который переминался с ноги на ногу и бормотал что-то себе под нос, энергично при этом жестикулируя. Неожиданно все осознали, что этот тип присутствует в их поле зрения давно, просто никто не обращал на него внимания.
— А я его видел, — вспомнил Андрей. — Ну да, это же…
— …Херувимчик, — подсказала Зоя, и лицо ее покрылось пятнами стыда. — В смысле, Мандрыгин.
— Да-да, точно! — воскликнул Андрей. — Твой воздыхатель!.. Мандрыгин… Мандрыгин… — повторил он, словно пробуя неуклюжую фамилию на язык. — Мы же с ним встречались… — Он щелкнул пальцами от внезапной идеи: — А давайте его позовем?
— Зачем? — пискнула Зоя, но Андрей уже шагал к калитке. Лика поспешила за ним, Павел Егорович следом.
Оказавшись вдруг в окружении незнакомых людей, с чего-то проявивших интерес к его персоне, Мандрыгин смутился. Он бы сбежал, если бы среди них не увидел Майского, нового друга Зои, которого он узнал, и это обстоятельство не дало ему сдвинуться с места.
— Ну, вот, сударь, мы и встретились, — нарочито зловеще произнес Андрей и поднял ладони кверху, словно успокаивая встревоженного зверя. — Доколе, сударь, вы будете преследовать несчастную Зою? Доколе, я вас спрашиваю? — И повторил дурацкое: — Доколе?
Мандрыгин промычал что-то невнятное.
— Не понял, — мотнул головой Майский. — Говорите ясно, сударь.
— Ну что тебе до него, Андрюша? — вступилась Лика. — Идем обратно.
— Нет-нет, — с нетрезвым задором отмахнулся тот, — пусть ответит.
Щеки Мандрыгина раздулись, глаза округлились, и с явным напряжением он выдавил из себя:
— Да это, я ничего…
Кураж Майского как-то сразу иссяк, губы тронула примирительная улыбка:
— Не обижайтесь, я шучу.
— Здравствуй, Иван, — неожиданно сказал доктор тоном учителя старших классов, и протянутая рука его скрылась в широких ладонях Мандрыгина. — Как твое настроение?
— Так это, горя не мыкаем. Было, что было. А что будет, про то разговор особый, — философски заметил столь же неожиданно оживившийся Мандрыгин.
— Вы что, знакомы? — удивился Андрей.
Павел Егорович деликатно наклонился в его сторону и тихо произнес:
— Я вам потом скажу.
— Ладно. Тогда хватит тут топтаться. Пошли к столу.
— Да чего уж, куда мне?.. Зачем это?.. — замялся Мандрыгин, испуганно поглядывая на доктора.
— И правда, — вмешалась Лика, — идемте с нами. А то мы там одни с шашлыком не управимся.
Под конвоем Лики, доктора и Андрея Мандрыгин заплетающимся шагом покорно прошествовал в сад, и хотел было усесться на краешек, но не удержал равновесие и плюхнулся в предложенное ему плетеное кресло, которое жалобно взвизгнуло под тяжестью его тела. Поджав губы, Зоя смотрела на него почти что с ненавистью, а в его замыленных от вечного недосыпания глазах сияло собачье обожание.
Некоторое время все молча изучали нового гостя, и только Ираида быстренько соорудила тарелку с шашлыком, луком, картофельным пюре и салатом из помидоров и выставила ее перед Мандрыгиным, поглаживая его по спине и приговаривая:
— Кушай, кушай, голубчик, не стесняйся. Пускай смотрят.
— Ну вот, — сказал Андрей, — познакомьтесь, это Мандрыгин. Иван, кажется? Прошу любить и жаловать.
Зачем притащил этого диковатого субъекта, Андрей не смог бы себе ответить, как не смог объяснить, зачем сам оказался в этом городе, в этом доме, с этими людьми. Так часто бывало, порыв торжествовал над разумом, и, точно капризный анфан террибль, он редко задумывался не то что над последствиями, но над причинами своих поступков. Был он человек довольно-таки слабовольный, раб таланта, который, подобно Вергилию, вел его через тернии к блистающим вершинам успеха. И как вынесло его из родного города без руля и ветрил, так, в общем-то, и занесло обратно.
Стараясь быть вежливым, Мандрыгин наколол на вилку кусок баранины, откусил немного и положил обратно на тарелку.
— Ты бы хоть руки помыл, прежде чем хватать мясо, — брезгливо заметила Зоя.
Мандрыгин заметался в поисках умывальника, пока сердобольная Иранида не отвела его в дом.
Тихо, чтобы услышал один Андрей, Павел Егорович, сказал, приложив пальцы к губам:
— Я консультировал в одном специфическом учреждении тамошних врачей по своей, разумеется, специальности. Оттуда-то мне и знаком этот человек. Трудно назвать его уж прямо больным — так, невротик в средней стадии помешательства, совершенно безопасный для окружающих: повышенная возбудимость, одержим идефикс, может спутать фантазию с реальностью, не более… Но зачем он вам, Андрей Константинович, дорогой?
— Не знаю, — пожал плечами Андрей, потом задумался и повторил недоуменно: — Не знаю. Мне он совершенно не нужен. Просто решил позвать…
— Понимаете, такие люди несут с собой тревогу… А вам, как я понимаю, сейчас и своей довольно.
— Вы находите меня тоже невротиком?
— Боже упаси, дружочек, Боже упаси… Но в вас видна печаль.
Штефан и Полозов что-то бурно обсуждали вполголоса, что-то, относящееся к концерту какого-то виолончелиста, то и дело давились смехом, обессиленно повисая друг на друге (Полозов — мелко, в платочек, Штефан — судорожно хрюкая), и отмахивались от вопросов Лики, желавшей узнать причину веселья, оправдываясь тем, что «это неприлично».
— Чего тебе надо, Мандрыгин? Чего ты за мной ходишь? — раздраженно прошипела Зоя смирно сидевшему на краю кресла Мандрыгину и незаметно кинула в него корку хлеба. Тот поднял брови, отчаянно замигал, повозил ладонями по вытертым коленям и, пытаясь выдержать торжественный тон, спотыкаясь на каждом слове, сообщил:
— Так это, Зоя, кончил я все, кончил. Самая малость осталась, подрихтовать, выровнять. А так, весь корпус, все — точка! Теперь сама увидишь… Красота!
— А позвольте спросить, что вы там кончили? — полюбопытствовал Андрей.
Глаза Мандрыгина метнулись затравленно на Зою, в пол, к доктору, как будто его застукали за неблаговидным занятием. Он что-то пробубнил, но никто не разобрал ни слова.
— Да церковь он строит где-то, — фыркнула Зоя. — Шабашит.
— Не шабашу, нет! — вскинулся Мандрыгин. — Сам делаю! И не сам, а с… это… — Он запнулся, смешался, вцепился себе в бороду. — Вот узнаете… вот тогда…
— А где же церковь? — спросила Лика.
— Увидите, увидите, — заверил он и добавил с мученическим выражением на лице: — Пока-то рано…
— Так, — энергично выдохнул Штефан и вскочил на ноги. — Где у нас мяч? Корнеев, а ну-ка, давай туда, к тем березам, на воротах постоишь.
— Борис, — поджав губы, заметила Ираида, — ты же пьян. Так до инфаркта доиграешься. Куда тебе футбол?
— Цыц! — рявкнул Штефан и, нарочно подпрыгивая, чтобы показать хорошую физическую форму, пружинисто побежал на поляну, куда за ним нехотя, как на работу, поплелся адвокат, вздыхая и осуждающе качая головой.
— И все-таки, о какой церкви вы говорите? — не унималась Лика. — Неужто сами построили? Так вы мастер?
Мандрыгин перестал жевать усы. Его маленькие серые глаза выражали предельную искренность.
— Так это ж не такая церква. Замысел у нее особый, — застенчиво поеживаясь, поведал он. — С ней благость должна сойти, потому как не подвластна она… это самое… — Он вздохнул сокрушенно. — Потерял человек образ. Чтоб лицезреть ему. Потерял. Будет чудо, он сам другим сделается. Выздоровеет, — заверил Мандрыгин. И видно было, что говорит он о вещах давно и окончательно обдуманных и принятых им и потому не нуждающихся в новых подтверждениях. Андрей увидел эту простодушную ясность в словах Мандрыгина, и ему отчего-то сделалось досадно. Он обратил внимание, как сжались, точно от боли или сильного внутреннего напряжения, кулаки Мандрыгина. Похоже, тот не понимал, чего от него хотят, однако не уходил, возможно, лишь потому, что совсем отвык от прямого, дружелюбного общения. «Вот занятный тип, — подумал Майский. — Мог бы и в глаз заехать. Кулачищи, как у кузнеца».
— Так ведь люди-то злые, — колко заметил он.
Голова Мандрыгина мотнулась в его сторону.
— Не, не злые, — возразил он. — Одержимые они. Не могут… справиться.
— Одержимые — выходит, не виноватые, так?
Мандрыгин устремил на него серьезный взгляд и уверенно ответил:
— Да.
— И что же делать? — ласково, словно боясь обидеть, спросила Лика.
— А как пробьет первый колокол, все услышат, все — и вы, и все… — В глазах у него появился странный блеск. — И будут спасаться.
— Значит, спасаться? — уточнил Андрей.
— Спасаться, — с глубокой убежденностью заверил Мандрыгин.
— А от кого спасаться?
Мандрыгин помолчал, растрепанная борода пришла в движение. Потом оглянулся через плечо, словно хотел убедиться, что их никто не подслушивает, придвинулся к Андрею и приглушенным голосом, глотая слова, сказал:
— А разве не понятно?.. Они ж везде.
— Кто?
— Демоны. — Взор его остекленел. — От них.
Потом помолчал и счел нужным пояснить:
— Но чудо их отпугнет.
— О как!
— Ну, понятно. А еще махорка с перцем. Это наипервейшее средство, хе-хе, — брякнул Полозов и налил себе водки. — Чего-то жарко сегодня, не находите?
— О чем, собственно, я и говорил, — наклонившись к Андрею, в нос сказал доктор.
— И где же будет стоять эта ваша церква? — полюбопытствовала Лика, сочувственно глядя на случайного гостя.
— Там, — неопределенно махнул он ручищей в сторону озера. — Увидите… Я Зое говорил, да она не верит мне.
— А вот я вам верю, — сказала Лика. — Хотите чаю?
— Гоол! — заорал Штефан. Соломенная шляпа взлетела и повисла на осине. Редкие волосы облепили голову Штефанко мокрыми прядями, придав ей сходство с лоснящимся кочаном капусты. У адвоката от удара мячом вылетела золотая коронка, из глаза выпала линза и съехал набок парик. Он ползал по траве в поисках коронки. Он был ужасно зол на патрона и мстительно сочинял повод для своей отставки.
— Чем еще заняться-то, ээ? — через отдышку тихо спросил Штефан, и в голосе его промелькнуло отчаяние.
16.
— А у меня идея! — Зоя даже захлопала в ладоши от посетившей ее мысли. — А поедемте к Ванде? Прямо сейчас! Правда, поедемте, у нее там весело.
Если бы теперь, пользуясь случаем, удалось затащить Андрея к Ванде, то настойчивая просьба важной товарки будет удовлетворена наилучшим образом, легко и естественно, поскольку до сего момента Майский и слышать не хотел ни о какой Ванде.
— К Ванде? — удивленно переспросил Штефан. — А вы знакомы?
— Конечно. Мы подруги, между прочим. — Зоины губки обиженно надулись.
— Нет, нет, не надо, не надо туда! — вдруг возбудился Мандрыгин.
— Тебя не спросили, — сквозь зубы бросила ему Зоя и сообщила: — Я вот знаю, что сегодня у нее какое-то веселье. Я ей позвоню. Вот увидите, нам будут очень рады, очень.
— А что, — поддержал ее Штефан, подпрыгнув, чтобы сбить шляпу с ветки, — у Ванды разные люди бывают, даже министры, не говоря о деловых и прочих деятелях культуры. Влиятельная дама, опасная и очень, очень привлекательная. Рекомендую, Андрюша.
— Ничего подобного, — возразила Зоя, — Ванда не опасная.
— Не опасная, — быстро согласился Штефан, как-то неуверенно усмехаясь. — Но загадочная. Откуда она появилась? Ведь подруга ваша?
Зоя призадумалась. На лице возникло растерянное выражение:
— А ведь не знаю…
— Вот и я не знаю, — пожал плечами Штефан. — А впечатление такое, будто она у нас тут всегда была.
— Ладно, уговорили, — подвел черту Андрей. — Поглядим, что за Ванда. Красивые вечера? Интересные люди? Ты мне о ней уже говорила.
— Не надо туда ехать, не надо, — бубнил Мандрыгин. — Вот же как тут хорошо… Чай такой… мясо…
— Да почему же не надо? — раздраженно засмеялся Полозов.
Зоя сверкнула глазами в сторону Мандрыгина:
— Шел бы ты, Мандрыгин, домой.
— Да потому что всякое про Ванду эту болтают, — неожиданно встряла Ираида, и яблоки из ее неловких рук с глухим стуком покатились со стола по скамье на землю. — Говорят, за ней такие безобразия водятся, что и говорить стыдно. Слыхала я, будто никто порядочный туда и не смотрит.
— Да ты хоть сама ее видела? — спросил Полозов.
— Нет, не видела, — скромно вздохнула Ираида. — А говорят всякое, да.
— Поехали, — решительно резюмировал Андрей и поднялся из-за стола. — И Мандрыгина с собой возьмем. Так, Иван?
Очень быстро Штефан организовал лимузин, правда, свадебный, розового цвета, зато на десять мест. В него залезли все, кроме Лики, которая не захотела оставить отель, Павла Егоровича, который не захотел оставить Лику, и Ираиды, которую никто не позвал. Мандрыгин ошарашенно упирался, однако возможность побыть вблизи Зои парализовала его волю, и он покорно плюхнулся в широкое кресло, обтянутое тонкой кожей Connolly светло-бежевого цвета с темно-синим кантом, где и замер почти что в ужасе. Рядом уселся Андрей.
— Лика — эфирное создание, — заплетающимся языком растроганно говорил Полозов, обращаясь преимущественно к Андрею. — Любит Брамса, не любит мужчин. Шучу. Невеста разборчивая. Ей бы побольше событий. Ведь я у нее бываю, редко, конечно, но бываю. Я не зазнался…
Практически в унисон ему вторил Штефан:
— Два года назад я слушал тебя в Ковент-Гардене, в «Травиате». Ты был бесподобен! Кстати, Верди же был баритон. И писал для баритона. У тебя типичнейший вердианский баритон, дружище. И возраст для певца, что надо. Это был лучший Жермон, какого я слышал. С твоим-то диапазоном, в вердиевской тесситуре…
— Брось. — По скулам Андрея прокатились желваки. Он натужно улыбнулся: — Высоковато для меня. Я, в общем-то, мучаюсь всегда. Одна хорошая певица сказала, что за свою карьеру лишь однажды была на пике формы, но в тот день не было спектакля.
— О чем ты говоришь? Вот мне в училище худо давались низкие. А ты брал все!
— Не ври. Ты же помнишь, я не брал верхние ноты. Связки не смыкались, пока голос не созрел, только тогда пошло на лад. Но это, конечно, мигрень.
— Похоже, доктор ухлестывает за ней, — задумчиво продолжил Полозов, не особо заботясь о том, слушают ли его. — Он хороший человек, положительный. Думаю, Лике с ним будет спокойно… Упустил ты, Андрей, свое счастье… эх!..
Штефан разлил в стаканы виски и бросил туда лед.
— Зоя, — сказал он властным тоном, — вам следует похудеть. Сейчас в моде толстухи.
Андрею не хотелось этих разговоров. Чтобы переключиться, он посмотрел на притихшего Мандрыгина и спросил:
— А как они выглядят, твои демоны?
— Так это… обыкновенно, — ответил тот. — Обыкновенные люди…
Покрутившись в тесных переулках, лимузин выбрался, наконец, на мост, перекинутый через мелкую городскую речушку, медленно, похожий на гусеницу, прополз по нему, пересек два перекрестка и с облегчением устремился по гладкой, как полоса листовой стали, дороге туда, где высоко на холмах в обрамлении синих лесов призрачными спутниками иной жизни висели розовые отели экстра-класса.
17.
Машина медленно взбиралась на самый высокий холм города, названный местными шутниками Башкой. Именно там, на верхней точке Башки, прямо посреди реликтового леса, полного теней, сырости и таинственных звуков, подобно пряничному дворцу из сказки, укрылось двухэтажное здание в стиле ар-нуво, слегка подмазанное нежно-розовой подсветкой. Ворота бесшумно отворились перед лимузином, и они оказались в просторном дворе, плотно заставленном автомобилями со скучающими водителями. Все окна здания были наглухо закрыты опущенными жалюзи. Меж колонн и балясин широкого портика блуждали в сумеречной прострации откормленные фазаны. Стояла удивительная тишина, и хруст гальки под ногами оглушительно резонировал в прохладном воздухе.
Их никто не встретил, но массивные двери приветливо распахнулись, стоило к ним приблизиться. Внутрь узкого коридора, отливающего шелком темно-бордовой обивки, вела алая ковровая дорожка. Сам коридор напоминал спутанный шланг; на каждом повороте освещение делалось все более и более тусклым, пока, наконец, не осталась видна только мерцающая светодиодная лента под ногами. Из глубины доносилось странное смешение некой бесформенной мелодии с глухим барабанным боем. В лица густо пахнуло удушливым амбре разгромленной парфюмерной лавки. Внезапно из мрака на них уставились десятки пустых глазниц на мертвенно бледных лицах. Коридор уткнулся в стену, залитую кладбищенским светом. Они остановились. Уверенной походкой манекенщицы Зоя подошла к стене, сняла с нее маску на стержне, легко повернулась на каблуках и, приложив ее к лицу, обвела языком по контуру блудливой улыбки.
— Это просто маски, — промурлыкала она. — Ванда проказничает. Она такая выдумщица.
И тут стена бесшумно сдвинулась в сторону.
Взору открылся искусно подкрашенный рубиновым светом огромный атриум с бассейном по центру, вокруг которого фланировала нарядная публика. В уши хлынул праздничный шум. Люди болтали, смеялись, пили шампанское. Лица некоторых, как ни странно, были скрыты венецианскими масками. Из широких окон бара сверкающим великолепием распахивалась панорама ночного города, служившая сказочным фоном темнокожей певице неземной красоты, которая, плавно раздвигая воздух легкими, как дыхание, руками, томным, переливчатым голосом пела соул. Певица смотрела куда-то вдаль, не замечая ни рокота голосов, ни плеска водопадов, ни звона посуды, ни липких взглядов мужчин. По залу метались крупные попугаи невероятных расцветок. Пахло всеми ароматами мира.
На Ванде было строгое черное платье и меховая накидка, в волосах сверкала тонкая бриллиантовая нить. Она появилась, словно из ниоткуда, возникла перед ними, безупречно элегантная, стройная, как пантера, излучающая неподдельную радость по поводу их приезда.
— А мы заждались вас, господа, — приветливо заговорила Ванда. — Прошу, проходите, пожалуйста. Чувствуйте себя дома. — Благородный тембр ее низкого голоса действовал завораживающе. — Марат Иванович, — протянула она руку Полозову, тот церемонно коснулся ее губами, — испанский херес, как вы желали давеча, в баре возле эстрады. Борис, — обратилась она к Штефану, — ты сегодня не один?
Круглая физиономия Штефанко расплылась в масляной улыбке:
— Адвокат мой. Корнеев.
— Ага, на всякий случай. Понятно, — с тонкой усмешкой заметила Ванда и повернулась к Зое: — Представь меня, дорогая, своему спутнику, чтобы наше знакомство перестало быть односторонним. Ведь я знаю вас, Андрей Константинович, и очень давно. Как верная поклонница вашего большого таланта, разумеется.
Андрей не мог оторвать глаз от Ванды. Прекрасные, безупречно правильные, но вместе с тем неуловимые черты ее лица, которое трудно вспомнить впоследствии, оставляли впечатление произведения искусства, как будто в естество вмешалась рука художника.
Покраснев от удовольствия, Зоя представила Андрея, и после обмена любезностями все направились в зал.
— Обратите внимание, господа, — сказала Ванда, — сегодня у нас что-то вроде карнавала, так что желающие могут оставаться в масках.
Она предложила выбрать маски из тех, что развешены по стенам, но никто не захотел закрывать лицо. Один Майский зачем-то снял черную, долгоносую маску с серебристой шторкой на месте челюсти и бесцельно вертел ее в руках. Удержав Зою за руку, Ванда тихо спросила:
— Слушай, душенька, а этого ты зачем притащила?
— Кого? — не поняла Зоя.
— Того, который снаружи остался. Этого дикаря.
— Ой, да это все Андрей. Пришла ему блажь взять с собой Мандрыгина. А он дальше не пошел. Там остался. Да он уйдет, ты не волнуйся.
Ванда ответила с холодком:
— Как бы там ни было, ему здесь не место, и… — Ее что-то отвлекло, и она не закончила фразу.
Стоило Андрею оказаться среди гостей, как внимание к его персоне стало неуклонно повышаться, что очень льстило Зое. До сих пор он так и не понял, что особенного в этой вечеринке и почему так оживились его спутники, приняв решение ехать сюда. Люди поглядывали в его сторону, переговаривались, ловили взгляд, приветствовали. Так, в общем-то, было всегда, и его не удивляло, что кто-то хотел выразить ему свое почтение. Полозов куда-то исчез почти сразу, а Штефан еще долго вертелся рядом, то и дело посылая приветы и воздушные поцелуи своим знакомым. На правах хозяйки, Ванда представила ему целую галерею каких-то важных особ, о которых он не знал ровно ничего, но которые в силу своего статуса обязаны были вращаться на одной орбите с заезжей знаменитостью. Среди них были: обкуренный владелец хедж-фонда с куперозной физиономией ирландского пьяницы, седовласый полковник из оборонного ведомства, не способный связать двух слов из гражданского лексикона, очень полная банкирша на столь тоненьких каблуках, что, глядя на нее, невольно возникало чувство, с каким следишь за передвижением канатоходца в цирке, еще какие-то люди из мира бизнеса, спорта, политики. Андрей не вникал, с кем имеет дело, ограничивая свое участие междометиями и улыбкой. В его присутствии завели тяжелый разговор о размещении на первичном рынке акций какой-то важной компании, при этом Штефан договорился с ее руководителем о деловой встрече на будущей неделе в Москве.
Не обошлось без скандала. Нетрезвая дама в усыпанном переливающимися стразами вечернем платье отняла от лица кошачью маску и накинулась на Штефана с обвинениями в гибели своего брата, бывшего, повидимому, когда-то его деловым партнером.
— Тебе-то он помог, когда ты под забором валялся, — возмущалась она.
Штефан определенно смутился и поспешил увести ее в гущу веселящихся гостей.
— Господа, — предусмотрительно вмешалась Ванда, принимая коктейль от официанта, — здравый смысл подсказывает, что эти темы удобнее будет обсудить в сигарном кабинете, там не так накурено.
— Здравый смысл! Ха-ха, здравый смысл! — хохотнул колченогий старичок в поношенной тройке, который был представлен как бывший министр чего-то там. — Это, знаете, не фунт изюма! В достопочтенном году было все наоборот — и что же? Ничего не изменилось! Вот к чему мы пришли!
— Вы, как всегда, правы, — с серьезным видом заметила Ванда и предложила: — Друзья, давайте я вас провожу, а заодно позабочусь, чтобы ваш Hennessy не был слишком теплым.
И весьма элегантно она избавила Майского от общества, ею же ему навязанного.
— Для чего все-таки эти маски? — озираясь по сторонам, поинтересовался Андрей.
— Кому нужно, может сохранить инкогнито, не прячась по углам, — объяснила Зоя. — Карнавал же.
— Инкогнито? Странно, — вяло удивился он. — Странно.
— Ванда говорит, что хоть это и закрытый клуб, не всем титулованным гостям нужна лишняя слава. Здесь ведь чего только нет.
— Вот как?
Голос сильный, влажный, томный голос темнокожей певицы витал в потоке болтовни и смеха, подобно бабочке, затерявшейся в лесу, не задевая ничьего внимания.
Отлучилась куда-то и Зоя, и Майский неожиданно остался в одиночестве. От нечего делать он бездумно разглядывал маску, таращившую на него пустые глазницы над длинным носом Бержерака, и решал, выпить ему еще или уже довольно, когда из-за спин гостей вынырнула Ванда. Она издали улыбнулась ему приветливой, светской улыбкой; есть такой сорт приятных, отретушированных улыбок. Он ответил ей тем же.
— Да вы, Андрей Константинович, вылитый Гамлет, — рассмеялась
Ванда и в шутку продекламировала: — Йорик, мой бедный Йорик.
К этому времени Майский уже начал подумывать о бегстве. Словно угадав его мысли, Ванда внимательно посмотрела ему в глаза и взяла под локоть:
— Знаете что, давайте я устрою для вас небольшую экскурсию. Не то, чего доброго, сбежите и будете думать, что коктейльные вечеринки везде одинаковы.
18.
Мандрыгин, и правда, не пожелал идти внутрь. Его немного поуговаривали, не особенно, впрочем, настаивая, но он уперся, сказал, что будет ждать здесь, и на него махнули рукой. Какое-то время он сомнамбулически вышагивал среди фазанов, которые в панике шарахались от его тяжелых ботинок, то садился на перила балюстрады, то приваливался к квадратной колонне, то, испуганно мигая, застывал на месте. Но с появлением полной, как базарная тетка, луны бедный мозг Мандрыгина обуяло безотчетное волнение. И, хотя воспаленный лоб нежно гладил прохладной ладонью ночной ветерок, сердце в груди билось горячо и встревожено. Небеса украсились брызгами мерцающих звезд. Мир опустел. Водители молча сидели в своих авто и не высовывались. Стояла удивительная тишина. С ошарашенным видом Мандрыгин замер перед запертой дверью. Полные неведомого ужаса глаза, казалось, прожгут в ней дыру, на лице выступили капли пота, кулаки сжались до побеления. «Боже мой, — хрипло шептал он сухими губами. — Боже мой».
19.
Отведя в сторону тяжелую портьеру, Ванда поманила Андрея за собой. В нос ударила густая смесь загадочных благовоний. Далекий конец прямого, как градусник, прохода с выгнутыми вовне стеклянными стенами терялся в темноте. Освещение то усиливалось, то меркло, то трепетало в тон звуковым модуляциям, вбиваемым в мозги войлочным гулом разнокалиберных барабанов и невнятных мелодий. Идущая впереди Ванда, не оборачиваясь, спокойно говорила сильным, уверенным голосом, ее было слышно необыкновенно хорошо:
— Очень недурно, Андрей Константинович, да просто замечательно, что вы познакомились с Зоей. У нее, знаете, непростая судьба. Отец алкоголик, к тому же старик, она им тяготилась, а мать — несчастная прачка, дурочка, пропустившая молодость. Зоя все делала сама, а это тяжело, когда из всех талантов — одна смазливая внешность. Но ничего, она выкарабкалась, она сумела понять, какой аромат нынче в моде, и вот, видите, стала настоящей красоткой и умницей.
— Зоя же, кажется, ваша подруга? — сказал Андрей. — Говорят, женская дружба — оксюморон.
— Не в нашем случае. Вам трудно понять, что видят женщины друг в друге. А видят они себя. Как правило, это не нравится, все равно что встретить другую, одетую так же, как ты. Отсюда оксюморон. Я люблю Зою. Потому что мы схожи в тех проявлениях, о которых не говорят вслух. Напоминает исповедь: высказался — и полегчало.
Она шла, и он невольно любовался ее походкой, исполненной непринужденной грации и упругой силы.
— Вы говорите о темных сторонах.
— Темные, светлые, это как посмотреть, — туманно заметила Ванда. — Знаете, людям свойственно скрывать свое лицо под маской. Мы лжем. Даже в запахе. Бывает, человек хочет скрыть свою настоящую сущность, и тогда завоеватель маскируется скромным ароматом, а застенчивый и робкий воспользуется плотным, агрессивным букетом. Так можно изменить свою сущность или спрятаться от ненужного интереса. — Неожиданно Ванда остановилась и повернулась. Их лица оказались совсем близко, и Андрей услышал, как кровь гудит у него в висках. Глядя ему в глаза, Ванда отчетливо добавила: — Кстати, на одежде духи передают аромат в наиболее чистом виде, ведь он не смешивается с запахом кожи. Вообще, этот вопрос очень личный, напрямую связанный с внутренней свободой. Но скажу по секрету, есть одно место на затылке под волосами, где аромат держится особенно стойко. Здесь, видите? Аромат звучит, как долгий звук саксофона.
Ванда помолчала и тем же ровным голосом сказала:
— Будьте осторожны, Андрей Константинович, мы пришли.
На этих словах портьеры распахнулись, и они оказались в каком-то необозримо широком пространстве, края которого терялись в темноте. Ванда уверенно ступила на стеклянный пол, сияющий розовым светом, и повела его за собой, не прекращая говорить под звонкий стук своих каблучков:
— Вы никогда не задумывались над тайной совпадений, господин Майский? Я давно хотела познакомиться с вами, и вот близкая подруга приводит вас ко мне. Если провидение касается абсолютно всего, то и случайностей не бывает, не так ли?
— Насколько мне известно, вы просили ее об этом.
— Подумаешь, — пожала плечами Ванда, — кончиком пальца подвинула фишку. И что с того? Все было предрешено. И наша встреча — всего лишь вопрос времени. Отчего не поторопить? Знаете, меня всегда восхищает благородство совпадений. Вы вернулись в город, познакомились с Зоей, пришли сюда. Вам не видится в этом некая предопределенность?
— Чепуха. Никакой предопределенности я тут не усматриваю. Честно говоря…
Андрей застыл на месте. В первое мгновение ему показалось, что под ним разверзлась бездна. То ли не замечал, то ли только сейчас это все появилось, но, глянув под ноги, он обнаружил внизу, под стеклом, на котором стоял, другое пространство. Присмотревшись, он увидел множество разделенных перегородками помещений, полных копошащихся в них людей. Со стороны действо, творившееся в этом аквариуме, смотрелось, по меньшей мере, как порнографический капустник, разыгранный почитателями скабрезных фантазий. В каком-то смысле это можно было отнести к «тантрическому семинару» или скорее «практикуму», поскольку некоторые атрибуты учения индийских йогов в отдельных помещениях присутствовали в виде мускулистых гуру и гибких ассистенток, сидевших в позе лотоса с заведенными ко лбу очами, молитвенно сложенными ладонями и бормотавших что-то в состоянии транса, а сбившаяся перед ними публика благоговейно внимала им, избегая смотреть через прорези в масках на обнаженные тела друг друга, и с нетерпением дожидалась положенного экстаза.
В соседних ячейках было не так благообразно. Выпустив из себя тонкое тело, любители острых ощущений не спешили терять сознание и уходить в астрал в соответствии с тантрическими канонами, а вновь и вновь вожделенно набрасывались друг на друга, как вполне земные жители саванн и джунглей. Вообще, зрелище представлялось довольно фантасмагорическое. Окрашенные красным, точно в проворачиваемом невидимой мясорубкой человеческом фарше, бледными пятнами качались бесстрастные маски, пугающе диссонирующие с диким соитием лоснящихся тел — с круглыми животами, ожиревшими лобками, дряблыми боками, просиженными задами. Доступные стриптизерши с хорошим хореографическим прошлым деловито выжимали шпагаты, вертелись на шестах, поднимали безупречно прямые ноги на головами, скользя пустым взглядом по распаленной человеческой плоти, слившейся в нечто бесформенное, трепещущее, изнывающее от похоти и блаженства.
— Что за черт, — ошеломленно пробормотал Майский. — Глазам не верю.
— Не волнуйтесь, — с невозмутимым видом успокоила Ванда. — Там на потолках зеркала. Они видят только свое отражение. Разве я позволю заглядывать себе под юбку?
— Но мы-то подглядываем.
— Кому-то это даже нравится. Идемте, Андрей Константинович, идемте дальше.
На Андрея опять накатило желание сбежать отсюда, да поскорее. Словно поняв, кожей распознав его намерение, Ванда вдруг повернулась и, ловко переступая на высоченных каблуках, пошла спиной вперед, не оглядываясь. Ее руки двигались плавно, хищно, в такт гибкому, уверенному шагу. На бело-красной маске лица сияла безумная улыбка необычайного обаяния, она приковывала к себе, она звала, манила, возбуждая темную страсть.
— Ах, духи, духи, — говорила Ванда, и голос ее звучал жарко. — По ним я читаю душу, как бы ни лгало тело. Понимаю скрытые комплексы, заглядываю в самое существо. Сколько добра и зла можно сделать, расшифровывая человеческую личность, как какой-то мудреный код. Узнавать, сколько всего там намешано: нежных тайн, неуверенности, томления, зависти, скуки, бед. Это нарочно. Так можно оставить себя за дверью, не задаваясь лишними вопросами. Здесь, на этом пространстве, вы имеете дело только с ответами. Никаких вопросительных знаков. Все разгадано и все — скрыто. Разве это не прекрасно?
Бушующие оргии сменились крюками, дыбами, коленопреклоненными мазохистами в ошейниках и несуетными дамами в кожаных трусах, с кляпами, плетьми, кандалами и прочей иллюстрацией плотской раскованности людей с фантазией. На гранях кристаллической решетки возникали то старомодные комнаты с тихими вьетнамками, предупредительно раскуривающими опиумные трубки, то безупречно вышколенные крупье, сдающие карты возбужденным игрокам, то фешенебельные букмекерские залы с горящим огнем в каминах, хьюмидорами, глубокими креслами и официантами, разносящими коньяк на сверкающих подносах, то кровавые мордобои без правил в круглых стальных клетках, то бани с девочками, то изысканные вакханалии розово-голубых поклонников нестандартных половых связей.
Испытывая легкое головокружение, Андрей насмешливо спросил:
— Торгуете пороком?
— Торгую?! — фыркнула Ванда. — Помилуйте, вход сюда абсолютно свободный. Просто не для всех. К нам слетаются исключительно благородные птицы. Вы видите лишь немногое из того, что можете получить, не задумываясь о последствиях. А это дорогого стоит, не согласны?
— Ну, в каком-то смысле…
— В самом прямом. Я называю это сафари: бескровная ловля впечатлений. Вроде заповедника. Порок, говорите вы? Так ведь порок у нас в головах. А подумать, так его и нет вовсе. Позвольте сигарету.
Она затянулась и выпустила колечко дыма. Прищурив глаз, заметила:
— Как правило, вещи, о которых не принято говорить открыто, и есть то самое, чего не хватает в жизни. Иногда они даже становятся ею.
— А вы искусительница, Ванда. Причем профессиональная.
— Не говорите глупостей, драгоценный Андрей Константинович. Я причастна к этому ровно настолько, насколько администратор казино причастен к его доходам. И потом, все не так просто. Скажу вам по секрету, здесь, кроме прочего, обсуждаются важные вещи, заключаются крупные сделки, принимаются государственные решения.
— Рядом с борделем?
— Вы видите разницу? Весь мир — бордель.
— Нет, Ванда, вы перепутали. Весь мир — театр. Театр!
— Мир — театр? — Ванда засмеялась. — Скорее уж кино. Все мизансцены расписаны и сыграны раз и навсегда. Ничего не исправишь.
20.
В круглом зале со стянутым к центру по потолку матово белым шелком все было круглым: диван, кресла, столики, даже пепельницы и подушки были круглой формы. Стены наглухо закрыты драпом темно-бордового цвета, под ногами — длинный ворс белого ковра. В кресле, заложив ногу на ногу, сидела Зоя.
Ванда плавно приземлилась на край дивана, села вполоборота, элегантно оперлась на выгнутую в локте руку, голову склонила к плечу. Платье распахнулось по боковому разрезу, приоткрыв точеные ноги. Щелкнул дверной замок, и тишина снежным комом рухнула на головы. Неверной походкой Андрей проследовал к геридону, на котором стояла бутылка красного вина, налил полный бокал и выпил, словно это был стакан холодной воды в жаркий день. Зоя подошла и ласково положила ладони ему на плечо. Подумав немного, Андрей налил новый бокал.
— Может, пожелаете? — спросила Ванда и подвинула лежавшую на столике коробку с папиросками. В тот же миг по губам ее пронеслась, не задерживаясь, целая стайка разных улыбок. Поймав одну, предельно невинную, она пояснила: — Это прочистит мозги, как пылесос.
Майский отрицательно тряхнул головой и опустошил свой бокал. Папироской воспользовалась Зоя. Она глубоко вдохнула сладкий дым и уставилась в пространство. Из невидимых динамиков полилась спокойная скрипичная музыка. Ванда тихонько присвистнула, чтобы поймать внимание Зои, и легким кивком головы подозвала ее к себе. Чуть слышно она раздраженно прошептала:
— Слушай, дуся, этот тип снаружи. Зачем он там торчит, не понимаю? Убери его.
— Да это Андрей привел, — так же шепотом ответила Зоя.
— Не важно. Пойди и прогони. Он… опасен. Сомнителен. Короче, прогони.
Зоя поджала губы и встала.
— Андрей, я отскочу на минутку.
Оставшись в будуарной обстановке наедине с Вандой, Майский почувствовал себя неожиданно легкомысленно.
— Однажды, это было в Монако, со мной пытались расплатиться оргией, — с плутоватой улыбкой сказал он несколько плывущим голосом. — После концерта вместе с корзиной цветов мне доставили записку, в которой значился номер в отеле, где я остановился, и время — 10:00. Поскольку это был Hermitage, я заинтересовался и ровно в десять был по указанному адресу. Позвонил, дверь отворилась и…
— И вы решили, что здесь самое место для таких историй.
— Я хотел сказать… — сбился он. — Простите, у меня мысли путаются. Кажется, я переборщил с выпивкой.
— Это ничего, — мягко улыбнулась Ванда. — Если вы оказались здесь, то можете делать и говорить все, что заблагорассудится. Человек вы умный, воспитанный, хорошо образованный. Правда, несколько слабовольный, ведомый больше талантом, страстями, а не характером.
— Мы же с вами едва знакомы, — неуверенно усмехнулся Андрей, который все-таки был уязвлен такой проницательностью. — Откуда вам знать?
Ванда остановила на нем прямой, пристальный взгляд своих карих глаз и с совершенно серьезным лицом ответила:
— Кому же и знать, как не мне?
В наступившей паузе скрипки взволнованно ускорили темп.
— Не обязательно присутствовать на пожаре, чтобы знать о том, что он был. Да ведь вы, Андрей Константинович, это лучше меня понимаете. Вам бы сейчас интервью давать журналистам, пресс-конференции, брифинги, а вы коньяк пьете.
— Это еще почему?
— Ну как же, весь ваш график летит в тартарары. Лондон, Париж, Нью-Йорк. Люди не понимают, не слышат вас. Оно и понятно, проблемы с голосом — это серьезно, особенно когда он ваш единственный кормилец. Опять же цепь плохих совпадений: холодное шампанское, интим с простуженной поклонницей, грипп, перенесенный на ногах, — вот и результат. Незабвенный Фигаро говорил: в минуту опасности я — оратор. А вы помалкиваете.
Онемевший Майский не мог справиться с выражением крайнего изумления на лице.
— Вы отчаялись, — невозмутимо продолжила она. — Вы же отчаялись, да? Вы больше не верите в себя и угрюмо наблюдаете, как рушится ваша жизнь.
— Но откуда вам известно, черт побери?! Я же никому…
— Да это все пустяки. Что знают двое, то знает свинья. — Ванда задумчиво потеребила цепочку на шее. — Не в этом дело.
Голова шла кругом, потрясение мешалось с равнодушием, и Майский готов уже был сдаться, но магическая притягательность женщины, сидевшей напротив, не отпускала его.
Ванда похлопала ладонью возле себя:
— Садитесь рядом, Андрей Константинович. Поболтаем еще немножко. Скоро ночь.
Майский подхватил бокал с вином и покорно присел, не рассчитав, чересчур близко, так что запах ее духов, согретый теплом ее тела, зазвучал особенно интимно. Ванда не отстранилась — даже тогда, когда его колено прижалось к ее ноге.
— Вот друг ваш, Боря Штефанко, играет себе в рулетку с пианистом Полозовым и в ус не дует, — сказала Ванда. — Если пожелаете, сможете к ним присоединиться.
— Спасибо. Я не азартен.
— Это хорошо. Кстати, хотела бы вас пригласить в новый концертный зал послезавтра. Вы там не бывали еще. Отличная акустика. Будут мэр, губернатор.
— Отличная акустика — это вовремя, — горько усмехнулся Андрей. — Для вас, похоже, секретов не существует.
В глазах Ванды блеснул металл.
— Знаете, сюда есть много входов. И выходов тоже много. И каждый выбирает, каким воспользоваться. Кто-то любит заходить с парадного, чтобы его все видели, кому-то нравится проникать незаметно. А можно не приходить вовсе. В этом свобода воли, о которой так любят рассуждать. Выбор у человека есть всегда, как и право его сделать. Но не всегда это зависит только от него. — Ее низкий, ровный голос звучал проникновенно, словно виолончель. — Вот бизнесмен один, богатый, уважаемый человек, все у него шло замечательно, да случилось с ним нечто странное, надлом какой-то. Начал вдруг пить, жаловаться, что жить не может, что душа болит, даже лечился где-то. Бизнес у него стал разваливаться, и дошел он до мысли, что, явись ему черт да предложи подписать контракт, подписал бы, лишь бы спасти свое дело и свой рассудок. И что вы думаете, через пару недель все как водой смыло. И теперь он процветает и радуется жизни.
— Я это уже слышал, — пробормотал Майский. Он глотнул вина и посмотрел в глаза Ванды: — Зачем вы мне все это рассказываете?
— А затем, дорогой мой Андрей Константинович, чтобы вы, уж простите, поняли: все существенное, как правило, размещается в тени. Человек никогда не бывает наедине с собой, и нет такого слова, которое он произнес бы в одиночестве.
Холодная улыбка разрезала красивое лицо Ванды.
— Ну да, — устало проворчал он, — мне тоже хочется верить, что где-то есть аэропорт, куда садятся летающие тарелки.
С трудом отведя взгляд от прекрасной, как юность, Ванды, Андрей допил вино, посидел над пустой бутылкой, потом втянул воздух, рывком поднялся на ноги и зашагал было к выходу, но сразу вернулся. Он вынул из пальцев Ванды недокуренную сигарету и опустил ее в бокал, взял за руки и осторожно выдернул ее из кресла. Когда ее полные, сочные, трепещущие губы приблизились к его губам, он почувствовал, как голова кружится от счастья.
21.
— Мандрыгин! — рявкнула Зоя, вылетев из дверей.
Шагавший к балюстраде Мандрыгин замер в раскоряченной позе, как человек, которого подстрелили. По-стариковски переступая ногами, втянув голову в грузные плечи, он развернулся. Все в нем как-то сразу поникло и съежилось, он сделался похож на бродягу, который стащил что-то с чужого подоконника и был пойман за руку. Даже в темноте было заметно, как по лбу его струится пот.
В ярости Зоя подскочила к нему и, уперев руки в бока, крикнула в полный голос:
— Ты чего тут торчишь? Чего тебе надо?!
Оторопевший Мандрыгин сумел ответить лишь слабым жестом, выражавшим горькое недоумение насчет своего присутствия в этом месте в столь поздний час. Кулаки у него напряженно сжались. Казалось, вот-вот раздастся зубовный скрежет.
— Чего уставился, идиот несчастный?!
Собравшись с духом, заметно волнуясь, Мандрыгин выдавил из себя:
— Уезжай, Зоя. Тебе тут нельзя. Уезжай. Потом вернешься, когда сделано будет, как надо. Когда очистится…
— Что?! — взвизгнула она, чуть не теряя сознание от гнева. — Что ты сказал?!
Донесся утробный всхлип и глухой голос Мандрыгина:
— Пока гуляют демоны, лучше уехать. Все в опасности, везде. Сперва и сам не верил, но есть признаки… Надо решить это, а там посмотрим.
Он твердо взглянул на нее, затем торжественно поднял руку и стиснутым кулаком совершил крестное знамение. Зоя отпрянула, ей почудилось, что в глазах его плещется безумие.
— Псих. Псих ненормальный, — прошипела она. И вдруг влепила ему пощечину: — А ну, пошел! — Мандрыгин остолбенел, на лице отразилось безмерное изумление, а Зоя словно вошла в раж и все лупила по толстым щекам, бороде, плечам, рукам, отчаянно приговаривая: — Пошел отсюда! Пошел отсюда! Чтоб я тебя больше не видела! Никогда, слышишь, дебил хренов, никогда! — В изнеможении она остановилась и зло выдохнула напоследок: — Только попадись мне еще.
Словно спохватившись, Мандрыгин закрылся руками, в глазах вспыхнул испуг, он растерянно отступил назад и, чуть помедлив, кинулся прочь, ошибся выходом и стал метаться между машин под дружный смех ожидающих своих хозяев водителей.
22.
В жарком потоке раннего солнца, которое беспощадно выжимало из распаренного тела Андрея последние капли живой влаги, обозначился смутный силуэт, постепенно сложившийся в бенгальский фикус, поставленный в угол гостиничного номера. Облизав шершавым, как у собаки, языком пересохшие губы, Андрей, качаясь, сел на кровати, кинул косой взгляд на свое отражение в зеркале шкафа, размазал по лицу жирный пот и осмотрел себя внимательнее. «Ничего страшного, — подумал он, — даже похмелья почти никакого».
Последнее, что помнил он из вчерашнего вечера, была великолепная Ванда и ее возбужденные губы в опасной близости от его губ. Дальнейшее нуждалось в аккуратной реставрации. Он закрыл глаза. Тонким контуром очерченный профиль, плавные линии, мягкие движения, впечатление воздушности, исходящее из удивительной способности губ, ноздрей, глаз мгновенно озарять лицо подкупающим очарованием, когда она говорила, задумывалась, смеялась. Но вот лицо… как ни старался, лица ее он вспомнит не мог.
За спиной послышался нежный вздох. С осторожной радостью Андрей обернулся. В груде спутанных простыней, соблазнительно приоткрыв загорелые ягодицы, спала Зоя.
— Что за бред, — пробормотал он и даже положил руку на тугое бедро девушки, точно хотел убедиться, что это не сон. Зоя не пошевелилась, но определенно она была живая, это была она и она крепко спала.
— Что за бред, — с глубоким недоумением повторил он.
И в эту минуту грянул телефонный звонок. Андрей схватил трубку с надеждой, что это Ванда, но, увы, голос Вальдмейстера вверг его в пучину разочарования. Между тем, импресарио буквально захлебывался от восторга.
— Андрэу, ви не знать, но очень, очень кароший новость! — заверещал он. — Вам надо срочно в Берлин. Срочно! Больше не надо спать. Идите на самолет сейчас.
Андрей прошел в кухню, выпил воды, поморщился и сказал:
— Отто, говорите по-немецки.
— Прекрасно! — воскликнул Вальдмейстер на родном языке. — Так вот, герр Майский, я говорил с Хольбергом…
— Кто такой Хольберг?
— Хольберг — светило, он лучший фониатор Австрии. Вот кто такой Хольберг! Я показал ему наши… ваши диагнозы, ну, все, что у меня было, и вот какой вывод он сделал!
Вальдмейстер торжествующе умолк.
— Какой еще вывод? — устало спросил Андрей, мечтая поскорее от него избавиться. — Вообще говоря, мне это совсем не интересно. Чем вы там занимаетесь, Отто?
В трубке раздался театральный хохот.
— Я спасаю нашу с вами карьеру, Андрей!
— Ну и как, успешно? — горько усмехнулся тот. Вальдмейстер пропустил вопрос мимо ушей.
— Вы не должны напрягать связки, герр Майский. Метрополитен передумал! Я говорил с профессором Хольбергом. Вам надо молчать. Все время молчать. Не петь! Хольберг уверен, что голос восстановится без всяких дополнительных воздействий, если вы не будете петь. Это может произойти очень скоро. Надо потерпеть. О, мой Бог, сколько переживаний! Сколько переживаний!.. Да! Японцы тоже согласились ждать!
— Постойте, а как же заключение Шарите?
— Что Шарите? Вы же сбежали!
— Мне было достаточно…
— Сегодня я лечу в Венскую оперу, у меня там встреча с Межевицки. Он заинтересован в вас, Андрей, очень заинтересован. Я ему сообщил о диагнозе Хольберга. И он сказал, что великие люди нуждаются в великих жестах. Представляете? Неет, я всегда утверждал, что у нас большое будущее.
— Неожиданно… Не знаю, что и сказать…
— Думайте, как уберечь голос, который скоро опять зазвучит на лучших сценах мира! А пока, вот еще что. Если вам позвонят из Метрополитен и поинтересуются вашим мнением о Мазарио, постарайтесь хотя бы промолчать, а лучше скажите, что сомневаетесь в его, скажем, стайерских способностях. Что-нибудь в таком духе. Хорошо?
— Зачем это? — удивился Андрей. Бас-баритон Джозеф Мазарио не был близким товарищем, но они всегда относились друг к другу с симпатией. В одном из интервью Мазарио даже назвал Майского гением.
— А затем, что его могли ввести вместо вас! — воскликнул Вальдмейстер. В его голосе опять проступили благоволительные нотки Пигмалиона. — Вы и представить себе не можете, чего мне стоило с ними договориться. Эта переписка, эти телефонные разговоры — о, мой Бог! — я не могу передать словами, какой кровью мне все это досталось. В своих мемуарах, мой дорогой Андрей, не забудьте об этом упомянуть. Все! Я должен бежать к Межевицки, хотя сам он всегда опаздывает. Берегите голос, герр Майский, берегите голос. И все обязательно наладится.
На какое-то время Андрей погрузился в прострацию. С улицы полились трамвайные трели вперемешку с грохотом железных колес. Ни с того ни с сего в памяти всплыли слова, сказанные Вандой: человек вы слабовольный, ведомый больше талантом, нежели характером, — и ему сделалось противно, поскольку он вдруг отчетливо осознал, что так оно в действительности и есть.
Он быстро умыл лицо холодной водой, оделся, бросил равнодушный взгляд на спящую Зою и вышел из номера, осторожно прикрыв за собой дверь.
23.
Город между тем мирно пробуждался. Нежаркое солнце в безупречно ровной синеве обещало погожий день. С пустых веранд тянуло ароматом горячих булочек и свежемолотого кофе. Перед открывшимися ресторанами в ожидании первых посетителей зевали сонные официанты. На перекрестке в позе Командора замер старик-попрошайка, его величественно протянутая ладонь требовала денег. Не обращая на нее внимания, мимо равнодушно проходили редкие прохожие. Подняв плечи и оттопырив локти, бегом семенил разносчик пирожных: ему тяжело, в руках — связки прозрачных коробок с десертами и тортами. На пустынной площади светлый камень брусчатки, недавно политый водой, так сверкал на солнце, что глазам было больно.
Когда мимо каменным шагом прошествовал осанистый монах в подхваченной простой пеньковой веревкой рясе, с мальчонкой на руках, который дергал его за бороду и мешал улыбаться, Андрей, проводив его взглядом, зашел в небольшой ресторанчик с вынесенными на улицу столиками. За барной стойкой никого не было, и он, постояв в раздумье, собрался было уйти, когда с улицы вошел бармен. Увидев Андрея, он плевком загасил окурок и рысцой проследовал на рабочее место. Они поздоровались, и бармен вопросительно уставился на него.
— Кофе, — сказал Андрей, облокотился о стойку, повернулся лицом к залу и стал бездумно разглядывать обстановку. За уличным столиком сидел лишь один посетитель — молодой человек, одетый без щегольства, но со вкусом, аккуратно подстриженный, со здоровым румянцем, проступающим сквозь загар, и жидкой, ровной бородкой. С видимым аппетитом он уплетал огромный бифштекс, запивая его красным вином в изящном бокале.
Побродив немного по залу, Андрей занял столик неподалеку. Бармен поставил перед ним дымящийся кофе. Подумав, Андрей попросил принести рюмку наливки. Из головы не шла Ванда. Что было ночью и было ли что — этого он, как ни старался, вспомнить не мог. Не помогла и обнаруженная в кармане карточка с ее номером. Новость Вальдмейстера обрадовала и вместе с тем насторожила его. Она ломала все, с чем он уже практически смирился, надо было брать себя в руки, начинать действовать. Надежда вновь обрела крылья… Но почему именно сейчас произошел этот счастливый перелом?.. И много ли в нем случайного?
— Вы что-то уронили.
С приветливой улыбкой молодой человек с бородкой протягивал ему выпавшую из рук визитку. Андрей поблагодарил. Молодой человек вернулся за свой стол и продолжил заниматься бифштексом. Он отрезал кусок мяса, затем разделял его на мелкие части и подолгу прожевывал каждую, сосредоточенно глядя перед собой, словно мысленно следил за процедурой приготовления пищи к проглатыванию. Заметив, что за ним наблюдают, молодой человек дружелюбно подмигнул Андрею и пояснил:
— Считается, что для полноценного усваивания еды надобно делать сорок жевательных движений. — Он улыбнулся и смущенно добавил: — Моего терпения хватает только на двадцать.
Андрей отхлебнул остывший кофе и поставил его мимо блюдца.
— А я вас, кажется, знаю, — сказал он. — Не вы ли священник из той церкви, что стоит на площади?
— Точно! — воскликнул молодой человек и вдруг залился жизнерадостным смехом. — Всего-то пятый месяц служу после отца Евстафия, а меня уже на улицах узнают.
— И как вам… служится?
— А ничего. Спасибо. Отлично служится. Воздух тут замечательный. Водица чудесная. Люди хорошие. Трижды крестил. Венчал. И к причастию допускал шестна… нет, семнадцать уже раз! А отпеваний, слава Богу, пока не было. И ладно, не люблю я отпевания. С самой семинарии не люблю. У нас там, знаете, дьякон один очень до отпевания был охоч. Хлебом его не корми, дай заупокойную над гробом пробасить. Глаза заведет вот так — ничего кругом не видит — и давай! И нам вколачивал: «Невеерно поешь, без души». Бац — указкой! Бац — по рукам! — Он опять закатился веселым смехом. — А наши проказники возьми да положи ему в гроб живого. Дьякон запел «Вечную память», а ему из гроба серьезно так: «Невеерно поешь, дьяк, без души». — Последние слова он едва сумел выговорить, прямо рыдая от смеха. — Бурса, она и есть, что поделаешь?
Андрей невольно поддался легкой веселости молодого человека.
— Для служителя культа вы не очень-то серьезны, — с добродушной укоризной сказал он и, поколебавшись, добавил: — Святой отец.
— Каюсь, — нисколько не посерьезнев, согласился молодой батюшка. — Но разве я не такой же, как вы, человек из плоти и крови? Воистину сказано: ничто, входящее в человека извне не может осквернить его; но что исходит из него, то оскверняет его. Будь голова чиста, так болтай, что хочешь. — Он беспечно взмахнул рукой. — Ах, знаете, каждому воздастся по делам его, что уж тут говорить? А только погодка-то нынче не располагает к строгости. Смотрите, какое солнышко. Чудо! Я поутру купаться бегал, так вода — чистое парное молоко, как у моей хозяйки. — Он прыснул, запоздало осознав двусмысленность сказанного, и смущенно пояснил: — Корова у нее, молоко… А чуть отплывешь подальше от берега — просто ледниковый период, аж дух захватывает. Ключи там подводные. До сих пор мороз по коже, честное слово. Вода на просвет до самого дна прозрачная, и по дну солнечные зайчики скачут. Красота какая! Вы сами купаться не ходите? Напраасно. Непременно ходите купаться.
— Мдаа… Когда-то купался. И на рыбалке бывал, — вспомнил Андрей.
— Угря ловили.
— Про угря не знаю, а лещ тут знаменитый водится — величиной с целого кота. Сам я не ловил, но ел. Копченого. Прихожане приносили. Вкуснятина, доложу я вам, неземная — никогда такого леща в магазине не купите. Сам золотистый, с отливом, как старый сусальный канделябр, жирок по нему так и сочится. Согнешь слегка — вся рука в масле. Бока прямо дышат. А запах, Боже ж ты мой, что за запах! Запах — на всю округу! Ну, вот прямо скулы сводит, до головокружения. Хочешь-нет, а соседи прибегут. Учуют запах и прибегут!
— Вкусно это вы рассказываете. Будто сам на язык попробовал.
— Уговорили! — Батюшка залился высоким смехом, далеко обнажив верхние десны. — После заутрени поделюсь с вами копченым лещом! У меня припрятан один в домике причта. Весь домик насквозь пропах. От лампадного духа только светлый образ остался. Певчие не могут распеваться, у них слюньки текут.
— Какой озорник вы, батюшка.
— Ну что вы, просто живой человек. — Он допил вино, удовлетворенно крякнул, поставил пустой бокал на стол и мелко перекрестился. — Как говорится, живот крепче, и на сердце легче. Ну так как, зайдете на леща?
— На леща в церковь?
— Не, в домик причта. У нас там и трапезная, и спевочная, и все. А перед тем, любезный, на заутреню пожалуйте. Кто Богом не забыт, тот и сыт. Благодать — она в молитве, в высоком помысле. С нею и лещик вкуснее, уж поверьте мне. Вы сами-то отдыхающий?
— Нет, местный.
— Интересно. Ни разу вас не встречал... Однако, — кончив завтрак, батюшка надумал откланяться, — пора мне и честь знать.
— Скажите, святой отец, — удержал его Андрей, — а доводилось ли вам, пастырю, выбирать из двух зол?
Батюшка остановил на нем удивленный взгляд.
— Конечно, — уверенно сказал он и вдруг прыснул: — Вот был случай. Кот забрался на березу возле нашей церкви. Сидит и орет, бедолага, третьи сутки. Решали: березу пилить, но она тогда на крышу садика упадет, или на дерево лезть, но так и свалиться можно. Спилили. Жалко, конечно, березку. Но что делать? А крышу потом сами чинили, хотя никто этого делать и не умел.
— Есть более простые методы, — усмехнулся Майский, вспомнив кота Лики.
Батюшка перестал смеяться и уставил на него свои небесно голубые глаза.
— Вы, должно быть, совета ждете? — спросил он спокойно и пожал плечами. — Но что я могу посоветовать?.. — Он задумался. — Да ведь тут все просто. Что бы там ни было, но если — к добру, то значит, пусть будет. По-моему, так.
— А цена?
— Цены нет. С ценой — это, знаете, уже в другую сторону.
Батюшка взял салфетку, тщательно вытер губы, поднялся, вздохнул и просиял:
— Гляньте-ка, небо какое чистое. Будет хороший денек.
24.
Выскочив из ворот поместья, Мандрыгин ринулся по холму вниз. Появившаяся из-за поворота машина ослепила его фарами, он отпрыгнул в сторону и, не соображая, что делает, полез через бурелом в направлении города. В голове у него все спуталось, и лишь одно было ясно до судорог: случилось что-то огромное, что-то тяжелое и непоправимое. Наконец, проплутав несколько часов по ночному лесу, свалившись в канаву и окончательно выбившись из сил, Мандрыгин ступил на тропку, ведущую к крутой деревянной лестнице, на которой он, поскользнувшись, чуть не сломал себе шею. Некоторое время пришлось постоять внизу, чтобы отдышаться. Мысли путались; в какой-то миг невыносимое отчаяние пронзило все его существо, и очертя голову он помчался к раскинувшемуся вдали городу, который окрасился уже нежно-розовой дымкой рассвета.
Теперь, с очевидной потерей Зои, времени не осталось совсем. Она не видела, не понимала смертельной опасности, которая нависла над ней; она, как и другие, была ребенком, беспечно играющим на железнодорожных путях; он пытался дать знак, предостеречь, но дети верят только своим чувствам, и потому, чтобы уберечь ее, а с нею и других, необходимо было совершить последнее усилие. Стараясь сдерживать бег, Мандрыгин шагал, высоко задирая колени, по густой, еще не просохшей траве к леску, за которым лежало озеро. Зайдя в поле, он невольно сбавил шаг. Уже показалась поляна, за ней — и рощица. А там до берега рукой подать. Как вдруг из светлой пробели молодого березняка уставился на него, прямо и твердо, знакомый белый глаз. Мандрыгин оглянулся. Он стоял посредине залитого солнцем пшеничного поля один.
— Эй, — слабо крикнул он. И опять: — Эй.
Вдали, на узкой просеке, сбегающей за горизонт, неподвижно замер мальчик в шортах на лямке, перекинутой через плечо. Ноги Мандрыгина отяжелели, тело прошибла испарина. Тонкий абрис отчетливо чернел на фоне чистого неба. Он услышал, как с тяжелым, сиплым дыханием наружу вырывается крик. Мандрыгин схватился за голову и побежал — нелепо выбрасывая ступни, без дороги, охваченный животным ужасом, постоянно крутясь и падая, лишь бы не поворачиваться спиной. Так он падал, вскакивал, бежал, но мальчик, как неизбежный рок, безотвязно следовал за ним. Пробежав рощицу, Мандрыгин обернулся. Мальчик стоял совсем близко и смотрел прямо на него своими странными глазами. Истошно закричав, Мандрыгин бросился вперед, в ставшее кипяще-алым пространство неба, поля и воды, и, вдруг потеряв почву под ногами, кувырком полетел с обрыва.
25.
Когда он пришел в себя, в природе установилась полуденная жара. Казалось, сфера небесная горит незримым газовым пламенем. Под мирное цвиркание кузнечиков, игравших свою дивную музыку, сознание постепенно возвращалось к нему. Стиснув кулаки, он костяшками рук протер глаза и сел. Боль подкатила к вискам, и потребовалось время, чтобы он совладал с нею. Вероятно, падая, он повредил ногу. Попробовал пошевелить пальцами в ботинке — ступня сильно распухла. Только бы не вывих или, хуже того, перелом. Он задрал голову. Высоко, в голубой синеве, мелко трепетали листья берез, они будто старались повторить движение сверкающей ряби на озере.
Тогда он поднялся, но слишком резко, и сразу упал от налетевшего головокружения. Минуту-другую сидел в тупом оцепенении. Потом посмотрел на свои пальцы, все в черных трещинах, с изуродованными ногтями. Надо было вставать и идти.
Он подхватил лежавшую рядом бейсболку, с удивлением посмотрел на свежие пятна крови на внутренней стороне и осторожно надел ее на голову. Упираясь в поросшие мхом камни, медленно поднялся на ноги. Темно-синие звезды стремительно понеслись ему в глаза, и он вынужден был подождать, пока они пропадут. Выждав еще немного, он шагнул и едва не упал снова, ступив на травмированную ногу, но, к счастью, удержал равновесие, и это добавило оптимизма, чтобы двигаться дальше. Рукавом вытер пот с лица и пошел к каменоломне — неуверенно, сильно припадая на ногу, но постепенно привыкая, ступая крепче, основательнее. Ступня превратилась в негнущуюся культю, но, к счастью, перелома точно не было.
Вот и полурассыпавшаяся башня на ржавом подъемнике, груды камней, кузов от самосвала, пара заброшенных строительных вагончиков без дверей. Он добрел до всего этого и опять посмотрел на солнце. Время шло, а он так и не знал, что нужно сделать, чтобы над водой поднялся его храм. Покачав головой, он выдохнул, нагнулся, привычным движением охватил камень и рванул его на себя, стараясь принять основную тяжесть на плечо и поясницу. Все тело мгновенно покрылось потом. Он постарался удержать дыхание, чтобы можно было его контролировать. Сквозь выступившую от напряжения слезу, смешанную с едким потом, он разглядел качающийся вдали нос лодки и отметил путь, который предстояло пройти. Главное — сделать первый шаг, он буквально упал в этот первый шаг. Распухшая нога приняла тяжесть и выдержала, не подвернулась, чего он так боялся, благодаря, возможно, крепкой шнуровке. Однако в первый момент ему почудилось, что ботинок лопнул. Он глухо застонал сквозь стиснутые зубы. Боль врезала аж до колена, но он не дал себе передышки, понимая, что может сломаться, и, короткими рывками переставляя ступни, двинулся к лодке.
Никогда этот путь не был таким тяжелым. Глядя под ноги, он считал каждый свой шаг, приветствуя его, как старого, надежного друга. К счастью, земля была сухая, и не надо было опасаться, что нога соскользнет, как это бывало не раз после дождя. Он понимал, если выронить камень, его уже не поднять.
До лодки оставалось шагов десять, когда он осознал, что все, больше с места ему не сдвинуться. Так он и замер, теряя остатки сил под весом каменной глыбы. Из онемевших пальцев сочилась кровь, они могли разжаться в любую секунду. Тогда он крепко зажмурился и тихо завыл — безнадежно, порывисто, обращаясь к кому-то, кто мог его слышать, с жалобой на непослушное тело, на коварную ногу, на ослабевшие руки. И, некая сила вняла ему, по-видимому, — непонятно как, но он сделал эти десять шагов и свалил камень в лодку. А после рухнул в воду, хватая ее пересохшими губами и втягивая в раскаленное нутро.
26.
Он и не заметил, как долго просидел на берегу: может быть, час, а может, и несколько, но когда он очнулся, то ясно понимал, что нужно делать теперь. Он понимал, что впереди решающий поступок, и был готов к нему с воспаленным энтузиазмом безумца. У него родилась странная мысль, впрочем, не более странная, чем все, что занимало его ум, и одновременно — какая-то радость, когда одним махом все сметается со стола. «Камни теперь не понадобятся», — взволнованно бормотал он.
Нога стала как будто чужой и волоклась за ним неповоротливым костылем. В глазах путались радужные круги. Судя по удлинившимся теням, вечер уже был не за горами. По горизонту лес высветился пылающей медью. Еще не начинало темнеть, но во всем присутствовало некое предчувствие сумерек, особенно в звуках, которые сделались пространственней и четче.
Вся его неуклюжая, растрепанная фигура выражала предельную решимость. В спутавшейся бороде засели клочья сухой травы. Бейсболка сбилась на затылок. Он энергично ковылял по направлению к старому кладбищу, давно брошенному людьми на произвол дождей и метелей. Когда-то неподалеку располагалась большая деревня. Со временем она обезлюдела, вымерла, и теперь от нее осталось одно воспоминание в виде сгнивших домишек с оголенными дымоходами да завалившихся заборов. Кладбище не имело ограды и сползало прямо в поле. Время от времени чья-то рука вынимала кресты из безымянных могил и сваливала их с краю, как бы обозначая рубеж бедного погоста.
Дотащившись до кладбища, он долго рылся в куче крестов. Деревянные его не интересовали, их он отбрасывал в сторону, а металлические складывал отдельно. Наконец, крестов стало довольно, чтобы выбрать подходящий. Он двигал их с места на место, сравнивал, проверял прочность. Наконец, горестно оглядел сиротливые могилы, тяжко вздохнул, подхватил массивный сварной крест с косой перекладиной из латунных труб, покрашенный когда-то в серебряный цвет, закинул на тучное плечо и заковылял обратно.
Нога болела и слушалась все хуже. Зато крест оказался на удивление легким. От него пахло землей. Ему нравился этот запах. По пути он несколько раз упал, споткнувшись, это показалось ему забавным, он даже засмеялся. Он знал, что будет делать, но надо было спешить.
Подойдя к серой башне подъемника, он скинул с плеча крест, ухватился за торчащие из стены железные балки и вполз внутрь. Густо пахнуло затхлой гнилью отбросов и теплой ржавчиной. Помещение наполнилось паническим гудением мух. Отовсюду лезли обломки железа, ящики, доски, какие-то выброшенные за ненадобностью детали. Тревожно поглядывая через щели в стене в сторону озера, он принялся ворошить мусор, выискивая подходящие предметы. Ими оказались ржавые рифленые рогулины и пара коротких арматурных прутьев. Удовлетворенный, он выбрался наружу, с трудом вытянул за собой упирающееся железо и поволок его на берег, поближе к лодке. Там, на месте выбеленного кострища с обгорелым бревном, он свалил свою добычу и стал подтаскивать и ломать ветки, пока их не набралось на приличный костер. Затем по обе стороны бревна воткнул в землю рогулины и положил на них прутья, соорудив подобие стола без столешницы.
Руки его тряслись, когда он вынул грошовую зажигалку, сунул ее под ветки и стал чиркать ею, пытаясь разжечь огонь. Но ветки оказались сырыми, и пламя никак не занималось. Тогда он бросился к башне, всунул руку под ее основание и извлек оттуда жестяную коробку из-под конфет. Там хранились чертежи церкви, в которых он больше не нуждался. Помедлив, он выгреб бумаги, вернулся и положил их под ветки. Огонь легко захватил их и скомкал — а с ними полешки, ветки, листья — и потихоньку разгорелся.
Теперь надо было ждать, пока пламя не станет сильным. Он сел на землю, откинул больную ногу и замер, ухватившись руками за колено другой. Озеро потемнело и притаилось в ожидании ночи. Там и тут слышался плеск рыбы, ищущей мошкару, круги медленно и долго расплывались по тихой воде. Он думал о Зое, о том, какая она была, какая стала. Ее лицо приветливо светилось в его воображении. Оно было таким близким… Или это ранняя луна падала в его застывшие глаза?
Тем временем огонь поднялся более чем на метр, так что обращенная к нему сторона одежды стала горячей. Отвернув голову от жара костра, он поднял крест и осторожно положил его на хлипкую конструкцию из металлических прутьев и рогулин. Он обжегся, запахло подпаленными волосками на руках. Конструкция покачнулась, но выдержала, и оранжевое пламя сжало в горячих объятиях распластанный над ним крест.
Он неуверенно отступил назад, стиснул испачканные в земле и копоти кулаки, крепко зажмурился и замер в напряженном ожидании. Надломилось полено, и кверху взметнулся сноп искр. Укутанный дымом от сгорающих остатков краски крест заметно раскалился. Тогда он шагнул к нему — и взял его в руки.
Он не чувствовал боли и не помнил, как шел к лодке, неся перед собой раскаленный крест. Все его внимание без остатка было сосредоточено на церкви. В какой-то миг сквозь пелену пота, заливавшего глаза, он увидел ее легкий контур, вздымавшийся над озером, и ему почудилось, будто она дрогнула, покачнулась из стороны в сторону. Жилы на короткой шее, казалось, вот-вот лопнут, на потрескавшихся губах выступила пена, но лицо — черное, багровое, мокрое — силилось отразить радостную улыбку, которая зарождалась в его потрясенном сердце.
Войдя по пояс в воду, он осторожно положил крест на носу лодки, немного постоял в прохладной воде, чтобы остыть и отдышаться. На ладонях, как это ни удивительно, не было даже следов от ожога. Затем он, кряхтя, перевалил через борт неповоротливое тело и уселся на лавке. Только тогда он осознал, что почти стемнело. В пока еще светлом небе зажглись первые звезды. Луна висела над землей совсем низко. Краски сгустились и стали размытыми. До полной темноты оставалось немного времени.
Стоило ему взяться за весла, как саднящая боль так и брызнула по рукам. На скулах выперли побелевшие желваки, в глазах потемнело, но времени не оставалось — и, нагнув голову, так что подбородок вдавился в грудь, он дернул весла на себя.
Ему не надо было оглядываться, чтобы держать верный курс, — лодку тянуло к нужному месту, как на тросе. Через пять минут он уже позабыл про боль, и сердце его зашлось в радостном ожидании. Взмахи весел становились все сильней — он спешил. Когда лодка отошла от берега на значительное расстояние, к причалу из темноты вышел мальчик. Он встал на берегу, свесив руки, и неотрывно смотрел ему вслед. То ли черные верхушки елей, то ли черное воинство частоколом копий и трепещущих султанов выстроилось за ним.
Лодка удалялась, оставляя за собой разбегающийся след, а мальчик все не двигался с места и смотрел в его сторону, и тогда, сбавив ход, он прищурил глаз и тихонько засмеялся: «Э, да ты по воде-то не можешь».
27.
До церкви оставалось не более пятнадцати взмахов весла, когда он остановил лодку, чтобы посмотреть на храм со стороны. По всему озеру прозрачными хлопьями стлался туман. Какое-то время он не мог решиться развернуть лодку, обернуться, боялся не увидеть того, что должен был увидеть. Но вот он медленно повернулся, соскользнув коленями в залитое водой дно старой посудины. Дыхание его замерло. Взгляд устремился туда, где прямо от темной воды тонкой свечой к небу возносилась белоснежная церковь. Она показалась ему невероятно большой, просто огромной. Узкие прясла с вертикальными щелями окон венчались шеломами закомар. Вверх по хрустальному фасаду до самой каймы резного подзора тянулись орнаменты из ажурных арок и барельефов. Пышные ярусы закомар лежали вокруг широкого барабана, на котором весело играл солнечными лучами, щедро рассыпая их на многие километры вокруг, золотой купол. Глаза разбегались от вида такой невероятной красоты.
Но главное, что пугающе ясно увидел он, это то, как храм оторвался от глади озера и воспарил над ним. Тонкий пар над остывающей водой свободно клубился под его основанием. Он сел на весла, взвизгнули уключины, и громада сияющего в прохладной темени белого здания стала постепенно расти. Вот он приблизился к полукруглой апсиде в зеленом кокошнике; секунда — и лодка, нырнув под нее, мягко заскользила в тесном пространстве между водой и храмом. Задрав голову, он завороженно разглядывал серые бетонные плиты, кирпичную кладку, выступающие фрагменты щебеночной подушки. Там и тут в воду звонко ссыпались горсти строительного песка. Ему почудилось, будто где-то, едва различимый, гудит голос одинокого колокола, и это несказанно обрадовало его, поскольку он не помнил, установлена ли колокольня.
Когда лодка вышла на открытое пространство, он спохватился — крест! забыл поставить крест! Он резко затормозил, бросил весла и, не замечая того, что лодка все стремительнее наполняется водой и едва держится на плаву, кинулся на нос, споткнулся, чуть не упал за борт, но успел поймать сползающий в воду крест. Он встал на носу, балансируя на тонущей лодке, и прижал к груди старый кладбищенский крест. Вода прибывала неудержимо. Но даже тогда, когда под ногами, казалось, уже не было твердой основы, он все стоял и с восторгом смотрел на свой храм. Потом он шагнул вперед. До самого последнего мгновения в его сознании жила уверенность в том, что на маковке горящего под солнечными лучами купола сверкает золотой крест.
В действительности все произошло просто и быстро. Дырявая лодка клюнула носом и медленно завалилась на бок, коряво распластав в стороны весла. Ее облитое светом луны брюхо ненадолго задержалось на поверхности. Потом, точно большая рыба, она гладко занырнула в черную глубину, унося с собой уцепившегося за нее человека. Через минуту все было кончено.
28.
Приглашение на губернаторский прием пришло прямо в отель. Его передал Андрею оробевший консьерж, поскольку принес его сюда лично губернатор, пожелавший увидеться со знаменитым земляком тет-а-тет.
Вернувшись, Андрей застал Зою одиноко сидящей в холле отеля. Расплывшаяся вокруг глаз тушь придавала ее лицу выразительно-пустое и страшноватое сходство с актрисой немого кино. В упавших руках съежился мокрый носовой платок. Вообще, Зоя любила всплакнуть: быстрые, легкие слезы заменяли ей множество лишних эмоций, способных поколебать душевное равновесие, а этого она старалась избегать, заслоняясь от ненужных переживаний то детским капризом, то легкомысленным бесчувствием, но быстрее всего слезами, которые брызгали одинаково и от сломанного каблука, и от хамства любовника. Однако сейчас Зое хоть и хотелось заплакать, но она не могла на это решиться, поскольку не знала, как воспримет это Андрей, который молча присел рядом.
— Ты уже меня бросил? — робко спросила она.
— С чего ты взяла?
— Ну как же, это же я потащила вас туда, я и напилась, как прачка. Ты, верно, думаешь: я — шалава, пьянчужка, но это не так… — Она всхлипнула, глаза ее увлажнились. — И потом, ничего же не случилось. Я ведь никогда не пью столько… Да я вообще не люблю этого…
Андрей закинул руки за голову, отклонился на спинку дивана и закрыл глаза.
— Ах, Зоя, Зоя, — сказал он, — какие пустяки тревожат тебя, Зоя.
— Ты считаешь? — оживилась она. — Нет, правда? Знаешь, я подумала, что ты ушел и больше не придешь. Я испугалась…
— Не приду в свой номер? — улыбнулся он. — Оригинально.
— Ну да, глупость говорю, — обрадовалась Зоя, осознав, наконец, несостоятельность своих опасений. — А я убралась там у тебя. Горничные, вообще, к тебе заходят? Все вверх дном. А это не мы вчера?.. Хочешь, скажу, сколько пуговиц от сорочек я нашла под кроватью?
— Милая Зоя, вот если бы ты сказала, что мне делать.
— В каком смысле?
Андрей не посчитал нужным объяснять свои слова и предложил:
— Идем сегодня на прием к вашему губернатору? Вот и приглашение на две персоны.
Он бросил ей на колени карточку с автографом губернатора.
— Да ладно! — протянула Зоя, глаза которой мгновенно высохли. — Вот это да! Пойдем, конечно. Здорово! Только мне надо переодеться.
— Это вечером. Успеешь. — Он вздохнул и открыл глаза. — К тому же переодеться ты можешь и в салоне.
Зоя повисла у него на шее.
29.
Город разлегся под ногами в глянцевом великолепии туристического проспекта. Загорелась вечерняя иллюминация. Безоблачная синева неба мягко перетекала в ультрамарин. Снизу доносились искренние звуки расстроенного фортепьяно. Где-то хором пели невнятную, задушевную песню. Улицы заметно оживились. Голоса, смех, топот, гудки, скрипы дверей, журчание речки — весь этот радостный поток вечернего шума звонким роем разлетался вширь по влажному воздуху. Там и тут брехали возбужденные дворовые собаки. Им вторило высокое, гулкое эхо. Цепью коротких выстрелов пронесся и стих вдали мотоцикл. Потянуло дымком и жареным мясом.
Все там же, на Башке, но на сей раз в стеклянной громадине областной резиденции, построенной в духе бетонного оптимизма, шумел губернаторский прием. Собрались сливки местного общества с вкраплениями медийных лиц, прибывших сюда на отдых. Вишенкой на торте, без сомнения, выступал Андрей Майский. С его появлением по залу прокатился томный вздох, Андрей сразу оказался в гуще почитателей его популярности во главе с губернатором, коренастым дядькой с мохнатыми бровями и начесом на голове, как у Трампа, у которого на лбу было написано, что он тертый калач. Сопровождавшая Майского Зоя в бирюзовом вечернем платье, которое она два часа кряду выбирала в лучшем бутике города, буквально сияла от счастья. Никогда она не оказывалась в центре внимания такой отборной публики, оживленно гадавшей: кем приходится эта красивая блондинка знаменитому баритону?
— Андрей Константиныч, — проникновенно говорил губернатор, багровый от переизбытка чувств, клятвенно прижимая ладонь к сердцу, — очень, очень… всегда было приятно знать и, так сказать, наслаждаться… Вот супруга моя, позвольте представить, Нина Ниловна… тоже любит, понимаешь, оперу… так сказать, концерт… и так, послушать… верно, Нин?.. очень, очень… Мы же тут на две тыщи мест зал концертный достраиваем! — спохватился он. — Я вам покажу, съездим, если вы не против. По смете — семьдесят три миллиона, но выйдет, наверно, поболе. Одного бетона в фундамент тыщу сто сорок кубов закатали! На двадцать две тыщи метров! Во как! Уже и кровля, и допблок. Коммуникации все подведены. Парковка на тыщу мест! — это только подземная, снаружи еще пятьсот! Будем концерты давать, так сказать, Андрей Константиныч. А как же? И вас попросим. Непременно. Как нашего, как земляка!
Из-за плеча его выдвинулась Нина Ниловна в маленьком черном платье, туго натянутом на дородное тело, и с милой улыбкой на лице вежливо спросила:
— А где же ваша супруга, Андрей Константинович?
— Я не женат, — ответил Майский.
— Разве Анна Нетребко не ваша жена? Жа-аль. Вы такая пара…
Майский любезно улыбался и механически благодарил всех и каждого, не особо понимая, кого благодарит и за что. Мысль его была далеко, и даже появление Лики под руку с Павлом Егоровичем не вызвало у него ответных эмоций. Доктор схватил Майскогог за руку. «Вы знаете, вчера мы слушали Монтеверди..» — начал он, но Лика оборвала его на полуслове, решительно отодвинув в сторону:
— Ты прекрасен, Андрей, — шепнула она ему на ухо. — Прошу тебя, будь осторожен с голосом.
Перед ним протянулась череда людей, которых он забывал уже в момент знакомства: так было всегда, потому-то такой тип общения в силу привычки не был ему в тягость.
— Как хорошо, Андрей Константинович, что вы приняли приглашение и порадовали нас своим присутствием.
Низкий женский голос заставил его вздрогнуть. Словно привидение, перед ним возникла лучезарная Ванда, одетая в простой, даже строгий темный костюм, который ненавязчиво подчеркивал гармоничную красоту ее точеной фигуры. Обменявшись дежурными поцелуями с Зоей, Ванда заняла место чуть позади, чтобы иметь возможность продолжать общение и вместе с тем не афишировать свои отношения с Майским перед обществом.
— Ну как, дорогой Андрей — вы позволите мне вас так называть? — вам удалось немного отдохнуть после вчерашнего?
— Не понимаю, что особенного было вчера? — с оттенком иронии поинтересовался Андрей.
— О, мне бы хотелось, чтобы вы об этом помнили.
— О чем помнили? — простодушно вмешалась Зоя.
Ванда тонко улыбнулась и не стала отвечать. Вместо этого она сказала:
— Эти светские индюки везде одинаковы, не находите? Держу пари, никто из них не отличит Бетховена от Баха, не говоря уж о Шуберте, Малере, Шнитке. За исключением парочки старых дев и, разумеется, Бори Штефанко, большинству до вашей высокой музыки не ближе, чем до Луны. Вон он, кстати, Борис, и тут бегает, как угорелый, дела делает. А дел у него мно-ого.
Штефан издали помахал им рукой и послал воздушные поцелуи.
— Вообще говоря, — заметил Андрей, — он совсем неплохой человек.
Ванда придвинулась ближе и тихонько спросила:
— А вы считаете, что только плохие люди достойны ада?
— Не знаю, — усмехнулся Андрей. — Как ничего не знаю про ад и рай и даже про то, существуют ли они на самом деле. Не думаю, что стоит перегружать свою голову неразрешимыми сомнениями.
— Вот тут вы правы, — погрозила пальчиком Ванда. — По крайней мере, очень надеюсь на то, что вы правы.
— И потом, — добавил он, помолчав. — Шуберт все-таки скучноват. Шнитке перегружен. Вот Шуман — то, что надо. Слушайте лучше Шумана.
— Минуту внимания, господа! Прошу минуту внимания!
На эстраде, похожий на марабу, в смокинге и лакированных ботинках, стоял известный конферансье, которому поручено было вести вечер, и широко улыбался нереально белыми зубными протезами.
— Давайте попросим Андрея Константиновича, великого нашего земляка, спеть для нас что-нибудь из своего репертуара!
— Живьем просим! Живьем! — взревел губернатор, указывая на эстраду, где за белым роялем сидел свежий, как огурец, Марат Полозов.
— Уважьте, дорогой вы наш Андрей Константиныч, все вас просим. Просим, друзья? Просим! Просим!
По залу рассыпались настойчивые аплодисменты.
— Просим! Просим!
Казалось, Майский задумался так крепко, что не видел и не слышал того, что происходило вокруг, но это была только видимость. Он повернулся и посмотрел в холодное, спокойное, похожее на идеально красивую маску лицо Ванды. Она не отвела глаз. Без всякой выразительности в голосе произнесла:
— Ну что же, Андрей Константинович, рискните. Публика ждет.
В кармане у него зазвонил телефон.
— Слышите? — сказала она. — Это вас.
Он достал трубку:
— Слушаю.
— Мистер Майский? — зажурчал вальяжный голос. — Приветствую вас! Я Томас Хаук из «Метрополитен-опера». У нас к вам…
Зал не унимался: «Просим! Просим!»
— Одну минуту, мистер Хаук... — сказал Андрей. — Я еще не решил…
30.
Спустя пару дней, во дворике перед подъездом, где проживал Мандрыгин, в обществе трех бессловесных старух сидел на скамеечке Петр Власов, слегка нетрезвый, небритый, в пижамных штанах и домашних тапках. Занят он был тем, что, зажав во рту с десяток мелких гвоздей, подбивал сапог. Время от времени осторожно сгребал согнутым пальцем гвозди с губ, ссыпал их кучкой в ладонь и, отложив сапог, горестно вздыхал:
— Да там две лодки было, а осталась одна. Причем целая. А та, другая, дырявая была. Ее давно утопить надо, чтоб соблазну не было в нее лезть. Вот куда она подевалась-то? Э-э, верно вам говорю, утоп Иван. Поискать бы в озере, баграми, да кому это надо?.. Скоро уж третьи сутки, как нету его… Утоп.
Старухи уныло крестились и смиренно дожидались, когда уйдет от них, наконец, наскучивший Петр Власов.
— Зачем человек жил, не понимаю? — Глаза его мелко замигали и выдали пару слезинок, которые он торопливо смахнул кривым пальцем. — Чего хотел? Зачем землю топтал, камни ворочил? Обыкновенный сумасшедший. Надо было его в лечебницу. Сейчас бы живой бегал. А так, какой смысл в нем был, не понимаю?
Он принялся было опять ремонтировать сапог, когда из глубины коридора донесся сипучий голос:
— Слышь, ты, Кузьмич!
Петр Кузьмич напрягся и замер, с губ посыпались гвозди. Из темноты, поблескивая железной фиксой, выступил Осадчий — в рваной тельняшке, с раздувшейся багровой переносицей.
— На! — Старясь сохранить независимый вид, он сунул Кузьмичу видеокамеру. — Забирай свою бандурину. Мне она ни к чему. И на поллитру у нас не сменяешь.
Обалдевший не то от радости, не то от страха, Петр Кузьмич поймал камеру из рук Осадчего, прижал ее к груди и затряс плешивой головой, по-стариковски набухая слезой:
— Что же ты, Семен?.. как же это, а?.. Эх ты-ы…
Он боком проскользнул в подъезд, с трудом трясущимися руками попал ключом в замочную скважину и юркнул в свою комнату, плотно прикрыв за собой дверь.
— Херувимчику спасибо скажи! — рявкнул ему в спину Осадчий. — А то я б ее об асфальт размазал! — Обкусанными ногтями он выбил бодрую дробь по передним зубам и неприязненно скосил глаз на старух: — Ну! Чего вылупились, куры бройлерные? Давайте полтинник на пиво, раба помянуть Божьего. Трубы горят!
Не получив ни копейки от набожных старух, притворившихся тугими на ухо, Осадчий виртуозно сплюнул на болтавшегося под ногами голубя, достал из кармана окурок, закурил и, подумав, пошел в ближайшую пивную.
Иллюстрация: Сальвадор Дали «Искушения Святого Антония»
Дмитрий Поляков-Катин. Русский писатель. Автор повестей, романов и рассказов, среди которых «Скользящие в рай» (лонг-лист премии «Ясная поляна»), «На выдохе», «Дети новолуния», «Никогда не стригите котов». Лауреат Бунинской премии за роман «Дети новолуния». Его проза была высоко оценена писателем Юрием Бондаревым, режиссером Кареном Шахназаровым, поэтом Татьяной Бек и другими.